Всколыхнулось, конечно, в душе. Боль и горечь поднялись. Все былое опять в памяти воскресло, защемило сердце.
— Словом, не уберег я Петра Лексеича. Последнее слово его было: «Я ему, Волох, прямо в лоб влеплю!».
— Не мучился? Рана какая была?
— Точно в сердце… Вот ведь как бывает, этот майор… — Волох сдержался, не выругался. — Этот майор за всю войну один только раз и выстрелил. И в самое сердце попал. — Волох положил руку Алексею на колено. — Но вы, Лексей Петрович, местью за батюшку особо не тревожьтесь. Майор не долго его пережил. Два дни всего-то.
— Ну-ка, ну-ка? — Алексей придвинулся поближе. — Расскажи.
— Да что рассказать? Я мало про то знаю. Этот майор, промеж нас про него говорили: в мирное время с ним горе, а на войне — беда, он от боя бегал, как таракан от света, а тут вдруг под перестрелку попался. И ему картечная пуля ровно в лоб угодила. Как князь Петр Лексеич обещались. Оно и сказать: Бог шельму метит.
— Картечная ли? — улыбнулся в темноте Алексей.
— Как есть, ваше благородие.
— Не пистолетная?
— Картечь!
— А ну, перекрестись!
— Как Бог свят. — Креститься, однако, не стал. — По всякой пустоте креститься грех, Лексей Петрович.
— Прямо в лоб, а не в затылок?
— Прямо в лоб. — Волох, похоже, немного обиделся.
Эх, сердце солдатское! Волоху ли не знать, что за убийство нижним чином старшего офицера даже не расстрел — виселица положена.
Алексей обнял его за плечи, ткнулся куда-то в шею горячей щекой. Так и просидели почти до света.
— Отдохнуть бы вам, Лексей Петрович. А то погостили бы. У меня бредень есть, порыбачим. Охота хорошая. Я ведь тех королевских борзых тоже прибрал. Они п'aрные оказались. Помет от них хороший пошел. Погостили бы…
— Не могу, Петро. Я ведь у вас по-надобности. Рекрутский набор провожу.
— А может, и мне с вами?
— Куда тебе от такого семейства? Да я и в отставку прошусь.
— Светает. Пойдемте до хаты. Что-то вам покажу.
В хате уже прибрано со стола. Но спать не ложились, только возница, сытый и пьяный, похрапывал на лавке.
Волох отпер сундук, поигравший музыку, достал из него часы в берестяной коробочке и длинную шпагу, завернутую в чистую холстину.
— Вот, Лексей Петрович, наследство ваше. Сберег.
Часы Алексей отодвинул сразу, лишь подержав в руке:
— Это тебе от батюшка подарок. А за шпагу — особое мое спасибо.
Провожать вышли все. Параша жадно расцеловала его лицо, обдав жаром дородного тела. Волох при том одобрительно, без ревности, покряхтывал.
Садясь в коляску, Алексей задел ногой рогожный куль.
— Это еще что?
— Это в дорогу. Окорочок там, сальца немного — с полпуда, орехи. Стало быть, чтобы не скучно ехать. Прощайте, Лексей Петрович. Храни вас Господь!
Не успели выехать на тракт, сзади густо запылило. Кто-то нагонял верхом. Алешка на Грозном. Нагнал, протянул Алексею деревянную флягу.
— Батя наказал. Вспомнил, что у вас теперь этого нет… как его? Погребца. Говорит, никак не можно в дорогу без горилки. Прощевайте, Лексей Петрович.
— Прощай… сынок, — трудно проговорил Алексей. Толкнул возницу: — Гони!
Вскоре Алексей вышел в отставку. Стал усердно заниматься имением. Выдал Оленьку замуж, за доброго человека — соседа-помещика и ополченца. Человека смирного и заботливого.
Гагарины от дочери, брошенной французом, лишь миновала ему опасность, отказались, выделив ей небольшое содержание. Она вместе с сыном поселилась у Щербатовых. В каком уж качестве — Бог весть. Оленька принимала в ней большое участие, Наталья Алексеевна была с ней холодна.
Шли годы. Малые росли, взрослые старели. Грянуло 14 декабря.
Да, годы прошли малые, но в обществе изменения случились очень большие. Обнажились они в беспощадной неприглядности. С таким единодушием, бескорыстием, самоотверженностью объединилось общество во время грозы двенадцатого года и так низко пало оно, так непримиримо разделилось после декабрьского восстания. Не к чести русскому дворянству. Многие, очень многие отвернулись от своих близких — друзей, товарищей, родных. Не смели не то что выступить в защиту осужденных, не смели даже выказать участия, поддержать теплым словом, протянуть руку. Вот вам — нравственное падение русских аристократов, утрата ими личного достоинства. Но было и хуже — демонстративное осуждение, даже доносы.
И одни только русские женщины не участвовали в этом позорном отречении от близких. Жены сосланных в каторгу, поехали за своими мужьями, лишившись состояния, всех гражданских прав; оставили семьи, общество, привычный и обеспеченный быт. Они уезжали в неволю на всю жизнь, в страшный сибирский климат, в жуткие условия, под жестокий гнет тамошней полиции.
Что подвигло их? Герцен говорит, что живое чувство любви и сострадания. Но его не было у мужчин: страх его уничтожил.
Уехали к мужьям Трубецкая, Волконская, Муравьева. Начали нелегально ездить сестры осужденных.
Алексей Щербатов на Сенатскую не выходил — потому что был уже не строевой, а отставной офицер, да и жил далеко от Петербурга, но и он наказания не избежал. Участие в восстании ему не вменили, но причастность доказали: сочувствие идеям и укрывательство государственных преступников.