— А я считаю, всякое сочувствие должно быть конкретным, — горячился новый главный хирург батальона Александр Степанович Калугин. Он только что закончил лекцию о переливании крови и сидел, согнувшись, на чьей-то кровати, толстый, лысый, с налитыми кровью глазами, выставив вперед грубую, бульдожью челюсть и разглядывая свои рыжие, забрызганные грязью сапоги. — Да, да, конкретным. Я не верю ни в какую любовь к человеку вообще. И не во имя человечества как такового… А во имя сопливой, замызганной Маньки, пришедшей к тебе на прием… Я так понимаю!
Дневальный напомнил:
— Из штаба дивизии…
Петряков с сожалением взялся за ручку двери.
— Да, да… Иду!
Он прошел коридорами, разглядывая сквозь полумрак плакаты на стенах, вырезанную из газеты и наклеенную на фанеру очередную сводку Совинформбюро. Положение на фронтах отчаянное. Немцы, в сущности, уже под Москвой. Вообще последние дни на душе у Ивана Григорьевича было как-то тревожно, томило предчувствие. Батальон уже в общем готов к отъезду на фронт. На складах и в кладовых медсанбата в достатке снаряжения и оборудования. Медсестры завершают подготовку по специальностям, сейчас они тренируются на скорость в работе, в умении заменять друг друга. В последнем дивизионном походе им пришлось полностью разворачивать в полевой обстановке весь медсанбатовский городок, готовить операционную и перевязочную к приему «раненых», как если бы это уже был фронт. И они хорошо справились со своим делом.
По дороге Петряков спустился на первый этаж, где Калугин развернул стационар на двадцать пять коек и где уже лежал и умирал привезенный из полка молодой красноармеец, раненный случайным разрывом гранаты. Дежурные сестры бегали вокруг него с бледными лицами, ахали, вздыхали, прислушиваясь, как раненый тихо стонет, — на этот раз медицина оказалась бессильной, и призрак смерти витал в пропахших лекарствами и карболкой, крашенных известью комнатах. Но и здесь, как и всюду в казармах, был все тот же строгий, наведенный Петряковым порядок, при котором всегда все на месте и все под рукой; когда за жизнь человека борются до самой последней секунды; когда все делают вовремя: внутривенные вливания, свежую кровь, грелки к ногам, кислородную подушку, шприц с камфарой; когда лечащий врач ни на шаг не отходит от больного, держит руку на пульсе; когда все совершается так старательно и с любовью, как если бы знали, что не умрет…
Он бегом вбежал в штаб и взял трубку.
— Командир отдельного медико-санитарного батальона Петряков слушает.
— Срочно в штаб дивизии… С комиссаром Гурьяновым!
— Есть в штаб дивизии с комиссаром Гурьяновым.
Как разряд электрической искры в голове пробежала обжегшая душу мысль: «Наконец-то!.. На фронт!» Он нашарил на вешалке, в полумраке, шинель, затянулся ремнями и, держа фуражку в руке наготове, сбежал по лестнице вниз, постучался в комнату комиссара.
Николай Гурьянов сидел, развесив над книгой длинные белые волосы. Он читал, смеясь и по-детски шевеля губами. Комбат заглянул через его плечо.
«— Швейк, — сказал поручик строго, — когда вы поступили ко мне на службу, я вам сказал, что вы должны повиноваться каждому моему слову…»
Коля всегда по вечерам читал что-нибудь интересное. Он делил писателей на две категории: на «сволочей» и «несволочей». Одни писали волшебно, талантливо, ярко: «Ах, сволочь, как пишет!» Другие были, собственно, и не писатели вовсе, а только жаждали быть писателями. И читать их было скучно. А Коля ничего не делал по обязанности. Он любил вдохновение.
Сейчас он сказал:
— Ах, сволочь! Как пишет!.. — И засмеялся, закрывая лицо руками. Плечи его вздрагивали.
— Пойдем, дитятко. — Комбат ласково провел ладонью по белым, рассыпанным Колиным волосам. — Пойдем, миленький, в штаб дивизии. Там тоже, наверное, смеху будет… Животики надорвешь!
Они быстро шли по затемненной, безлюдной улице, и дождь обволакивал их тонкими нитями, как паутиной, тяжелил ворсистые полы шинелей.
Город спал, дыша последним, уходящим теплом.
Петряков уже любил этот маленький, заляпанный грязью райцентр, который теперь не казался ему ни грязным, ни маленьким. Летом он продутый ветрами, цветной, ярко-желтый от глины и коровьего навоза на уличных прогонах, красный от жирных, свисающих через заборы георгинов, синий от ясного неба и близкой реки. Зимой — белый. И только поздней осенью, перед самым зазимком, такой грязно-серый, однообразный, безлюдный. Но и он тоже Родина, Русь…
Петряков хорошо понимал, что на фронте он будет вспоминать не залитые огнями красивые города с многочисленными фабриками и заводами, с колоннадой дворцов и театров, а вот этот заборчик, заросший репейником. Потому что какая-то часть жизни Ивана Григорьевича, и, быть может, даже самая лучшая, прошла именно здесь, рядом с этим заборчиком, когда он бежал на совещания в штаб, или вел медицинскую роту на плац, на занятия, или возвращался в казарму с единственной мыслью: войти — и увидеть за роялем Марьяну. Одну Марьяну — и темную, осеннюю ночь за окном.