В Москве мы приехали сначала к Самселям в Долгий переулок у Зубовской площади. Но пробыли там недолго: отец уже приготовил нам квартиру — в Малом Знаменском переулке, позади Музея изобразительных искусств. Квартира помещалась на антресолях старинного двухэтажного дома — эти два этажа были очень высокие, а антресоли (где, видимо, некогда помещались слуги), очень низкие и достаточно неудобные. От входа сквозь всю квартиру шел коридор, по одну сторону которого были три очень большие комнаты, все проходные, а по другую — три маленькие; в конце коридора влево находились ванная, уборная и кухня. В одной из маленьких комнат лежал некоторое время Костя, когда мать привезла его в Москву.
Жили мы в этой квартире очень недолго, только до 1924 года. Запомнилась мне она только одним курьезным происшествием. Как-то днем я зажег свет в уборной и неожиданно обнаружил в ней гигантского ослепительно — черного кота! Я не поверил своим глазам — что за мистика?
Кот небрежно взглянул на меня, зевнул, разинув пламенеюще — красную пасть, и стал преспокойно «вписываться» в углубление в полу, где, оказалось, было незамеченное мною отверстие в нижнюю квартиру. Но как он мог там влезть на потолок? Эпизод остался покрытым тайной. Внизу под нами жил Гржебин, племянник известного издателя тех времен, женатый на сестре Михаила Акимовича Гурни — он, вероятно, и помог отцу найти эту квартиру.
Следующая квартира — в Милютинском переулке на Мясницкой, против французской церкви, на пятом этаже невзрачного дома, была очень неуютная. У мамы уже не было сил (да и желания) заниматься улучшением нашей обстановки, и эту квартиру я вспоминаю с нелюбовью, хотя туда впервые ко мне стала приходить Наташа, моя будущая жена, очень понравившаяся моим родителям. Однажды, я был дома один, раздался звонок; я открыл дверь — «Дома Дмитрий Николаевич?» — спросил меня худой человек с небольшой бородкой, чем-то похожий на моего отца. Когда я сказал, что его нет дома, незнакомец улыбнулся и ушел и больше не приходил. А оказалось, что это был брат отца Георгий Николаевич, лесник из Свердловска! Жаль, что он не счел нужным представиться. Больше я его никогда не видел.
Мне кажется, что для мамы ничего доброго и радостного в переезде в Москву не было. Она никогда не говорила об этом, но она так намучилась за последние годы жизни в Саратове и так безнадежно испортила свое здоровье, что не могла ни работать, ни вести сколько-нибудь деятельную жизнь. На нее тяжкое влияние оказали болезнь и смерть в 1924 году Кости Гиршфельда. Вслед за этим, в 1926–1929 годах, ей пришлось совсем не легко пережить грустные и сложные события в жизни моего отца (о чем я расскажу в свое время) — никакого душевного равновесия и покоя она обрести не могла, я думаю, уже никогда. Из дома постепенно, но почти в одно время ушли все дети: я женился в 1929 году, брат в 1931 году уехал учиться в Ленинград и остался там на всю жизнь, сестра очень рано вышла замуж и ушла к мужу, военному… И хотя я и моя сестра ездили к родителям туда, где они до войны жили — в Антипьевский переулок, потом на Новосущевскую — это происходило далеко не каждый день. Отец с 1930 года с головой ушел в свою химию, и мама постоянно оставалась одна. Ей, несомненно, было и тоскливо, и одиноко, но она никогда, ни малейшим намеком об этом не говорила. Радовалась моему приезду в тот небольшой одноэтажный деревянный дом посреди широченного полудвора — полусада, где отец и мать мои жили перед войной, расспрашивала о моих многообразных делах и про мою дочку, которую очень любила. Я ясно чувствовал, что в духовном (или душевном) плане гораздо больше сблизился с мамой, чем когда-нибудь раньше. Я думаю, что, выросши, впервые как следует понял и оценил ее душевную тонкость, ее душевное богатство и то, с какой самоотверженностью и щедростью она делала из меня человека.
Когда началась война, мама уехала вместе с моей сестрой и ее тремя маленькими детьми на Урал. Ее письма оттуда моему отцу в 1942 году страшно читать — они с сестрой там отчаянно голодали, все, что могли достать, отдавали, конечно, маленьким ребятам, и мама пишет без конца о еде, которой ей почти не достается. Я, вернувшись в октябре 1941 года из ополчения, уехал в Самарканд, так как был доцентом эвакуированного туда Московского художественного института. Я стал писать на Урал и звать маму в Самарканд, где хоть было тоже голодно, но все же лучше, чем там, на Урале. И в письмах к отцу она пишет, как мечтает уехать ко мне в Самарканд и надеется, что там хоть что- нибудь будет подешевле. И наконец осенью 1942 года они с сестрой приехали в Самарканд. Сестра с детьми сразу поселилась отдельно, мама некоторое время жила у нас в небольшом глинобитном доме на окраине Нового города, где мы обитали. Приехала она совершенно больная и прожила лишь месяц. Когда я нашел хорошего врача и он посмотрел маму, то нашел у нее одновременно целых четыре болезни, и все безнадежные. Когда он сказал это, мама только улыбнулась.