Я не помню точно, как мы разместились в Костиной квартире, вероятно, там было очень тесно, но мои мысли были заняты всецело другим: ведь мне пришлось бросить и среднюю школу, и музыкальную школу, мы остались совсем без денег (мебель была продана за гроши), и я отдал для продажи на черном рынке все свои игрушки — свой «зверинец», который собирал всю предыдущую жизнь. От этого очень обширного «зверинца» остались только два зверя — они хранятся у меня до сих пор. Один — большой мягкий, обшитый мехом (который уже весь исчез) бурый медведь, полученный ко дню моего рождения в 1910 году, с которым я никогда не расставался, а потом играли моя дочь и мои внуки[5].
Другой — маленький целлулоидовый носорог, уцелевший от продажи потому, что был инвалидом, с трещиной на ноге и без одного уха. Прощание с этим «зверинцем» было прощанием с моим детством.
Мама поступила на работу в саратовский губздравотдел, что оказалось большой удачей, потому что в начале 1919 года этот губздравотдел организовал под Саратовом две или три здравницы, одной из которых стал заведовать Николай Яковлевич Трофимов. И он весной 1919 года взял на работу и мою маму, и меня — я стал в 14 лет взрослым человеком. Это было большим счастьем для нас, потому что во всем Поволжье уже начинался голод. В здравнице кормили без всякой роскоши, но вполне достаточно, и если бы мы получили возможность располагать не двумя порциями еды (которые получали мама и я), а четырьмя — все было бы совсем прекрасно. Но я сразу заметил, что мама всю свою порцию отдает младшим ребятам, и это в конце концов сказалось очень плохо на ее здоровье. Мы провели в этой Второй советской здравнице все три лета до отъезда в Москву — 1919, 1920 и 1921 годы, с весны до глубокой осени. Это спасло нас от голодной смерти, но мама фактически все эти годы голодала. И на третий год она тяжело заболела. До сих пор я с ужасом вспоминаю картину: она без сознания, а все ее тело сотрясается мощными судорогами! Я думаю, что эти годы в здравнице сильно сократили ей жизнь: хоть дальше, в Москве, она не работала, и здоровье ее все больше и больше ухудшалось.
Эти три года перед переездом в Москву были, думаю, очень тяжелы для моей мамы во многих отношениях. Не только потому, что она, по существу, все время голодала, даже и в здравнице, не говоря уж о совсем голодных зимах, этому сопутствовало крайнее нервное напряжение, вернее — перенапряжение. Для него причин было предостаточно.
Было постоянное беспокойство об отце: его работа в Москве в первые годы после революции была далека от всякого спокойствия.
Было постоянное беспокойство о Косте, который воевал где-то на неведомых фронтах Гражданской войны, а потом так тяжко разболелся.
Было достаточно беспокойства о детях. Я, например, ухитрился добавить немалое количество волнений тем, что чуть было не разболелся очень опасно. Всю зиму 1919-1919 года я проработал в саратовской туберкулезной поликлинике — записывал больных, вел их истории болезни. И в результате каждодневного общения с тяжелыми туберкулезными больными у меня самого начался туберкулезный процесс. Его обнаружил Николай Яковлевич Трофимов, когда весной 1920 года мы приехали во Вторую здравницу вторично. Николай Яковлевич очень умело и энергично пресек этот процесс, а дальше и вовсе его ликвидировал, но я так напугал маму, что следующие две зимы она не позволила мне нигде работать. А это означало меньшее количество денег, что при страшной дороговизне вносило большие трудности в наше материальное существование. Отец не мог посылать нам сколько-нибудь много денег: он получал «партмаксимум», а это была очень скромная сумма — не в пример позднейшим временам недурно обеспеченной командно — административной системы. Зимой маме приходилось все время носить на черный рынок все, что было можно — не только моих любезных зверей, но и свою одежду, и некоторые книги, например, изданные Вольфом роскошно, но очень безвкусно оформленные однотомники Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Жуковского, Белинского, или книги в каких-нибудь нарядных, завлекательных переплетах (детских книг, как я говорил, не осталось совсем).