Но был еще один постоянный источник для нервного напряжения. Маме было очень трудно и тяжело жить в доме Костиной матери. Для Кости мы были близкими и дорогими людьми, а для его матери — чужими и совершенно ей ненужными. Нас, детей, она никак не трогала, а маме постоянно напоминала, что пора убираться восвояси из ее дома. Это была малосимпатичная, молчаливая и холодная старуха, да мы и вправду ей, вероятно, очень мешали своим присутствием. В зиму 1920–1921 года мама начала усердно искать для нас другое пристанище, что из-за отсутствия денег было делом весьма затруднительным. Наконец, в самую студеную пору, какой-то посредник нашел свободный и никому не принадлежащий маленький дом с одной квартирой на Провиантской улице, в нижней части города, у Волги. Он предложил перевезти туда хотя бы немного мебели и начать там ночевать, и однажды вечером мы погрузили на большие дровни мамин рояль и кровати и поехали на Провиантскую улицу, через весь город. Но когда мы добрались до найденного дома, оказалось, что он уже кем-то занят. Обманул ли маму этот посредник или и для него это было неожиданным, но пришлось, не снимая ничего с дровен, отправиться на них же назад на Вознесенскую улицу, и мы явились туда к ночи, к совершенно откровенному неудовольствию Костиной матери. Но мама обещала ей, что за лето обязательно найдет новое жилище — и обещание сдержала. В 1921 году одним из ординаторов здравницы была доктор Ляховецкая (о которой я знаю только, что она была женой известного дипломата Майского), и она предложила поселиться у нее в большой свободной комнате на втором этаже двухэтажного дома на Большой Кострижной улице, в центре города. Я не знаю, как условилась с нею мама в смысле платы, но осенью этого года, после здравницы, мы действительно переехали на новое место.
Я бывал на этой Большой Кострижной улице летом, когда зачем-нибудь приезжал в город из здравницы, и всякий раз дивился ее красоте. Не домов по ее сторонам, они ничем примечательным не отличались, да их просто и не было видно с середины улицы за необыкновенно пышно разросшимися тенистыми кленами и липами. Улица выглядела как прекрасная и торжественная аллея в какой- нибудь богатой усадьбе или загородном парке, тем более что по ней редко когда проезжала пролетка или телега. В Саратове вообще было очень много зелени на всех улицах, но эта особенно выделялась красотой деревьев, которыми с обеих сторон была обсажена.
В большой хорошей комнате было хотя и холодно, но уютно и спокойно — для мамы исчез хотя бы один постоянный источник нервозности. Ляховецкая ничем нам не мешала. Я не помню никаких особенных событий во время нашей жизни в эту зиму 1921–1922 года, кроме одного очень для меня волнительного и горестного. Дело в том, что в то лето в здравнице я вздумал завести кур. Они жили под дачей, там же несли яйца, которые были важным добавлением к постоянно недостаточной еде. У меня были три курицы старшего возраста — черная, белая и пестрая, и две или три родившиеся и выросшие в это лето. Был петух, который в конце концов позорно сбежал на недалеко расположенную в том же фруктовом саду дачу, где были больше ему понравившиеся куры — орпингтоны — высокие, длинношеие, ярко — желтые, без хвостов и без гребешков. Правда, это бегство дало мне возможность познакомиться с жившим на этой даче доктором Александром Александровичем Богомольцем, очень приятным и высокоинтеллигентным человеком, впоследствии он стал президентом Украинской Академии Наук. Но когда пришлось осенью, после здравницы, возвращаться в город — куры доставили мне не только много хлопот, но и очень много горя. Я смог поместить их только в неотапливаемой деревянной пристройке к дому, я выпускал их на двор, а потом с трудом загонял обратно. А когда начались морозы — куры все, одна за другой, погибли от холода. Каждое утро я входил в свой курятник со страхом — какую курицу я найду сегодня мертвой? А моя любимая прелестная маленькая молодая белая курочка, на редкость изящная, на моих глазах ушла со двора на улицу и пропала — я не смог ни найти ее, ни догнать.
Так кончили свой земной срок эти безобидные существа, так щедро кормившие нас все лето. Я уезжал в Москву с тяжелым чувством, даже с неприязнью к родному городу, так дурно обернувшемуся к нам за последние четыре зимы и лета. Хоть он вовсе виноват не был.
Наконец настал день отъезда. Отец стал получать больше и в феврале 1922 года приехал за нами с вагоном — теплушкой, в которой легко поместился мамин рояль и другая мебель (прежде всего три книжных шкафа), и книги. Посреди теплушки поставили круглую железную печку. Под вагоном в ящике ехала большая замороженная свиная туша.
Мы попрощались только с Костей, лежавшим у себя дома в очень плохом состоянии. Попрощались «до скорого свидания», потому что его мать должна была в самом скором времени перевезти его в Москву.