Неудивительно, что ты выходил из больницы почти захмелевшим от острого, вдруг накатившего чувства свободы и счастья. Возможно, это напоминает освобождение из заключения (точно не знаю: я по тюрьмам пока что не сиживал), с той только разницей, что оковы дежурства и вообще хирургии мы налагаем на себя добровольно. Но даже и добровольная, даже любимая ноша требует сил, изнуряет и порой мучает; а утренний выход был временным освобождением от непростой ноши работы и жизни.
Первое, что удивляло, когда ты выходил из хирургических стен, — то, что в мире, оказывается, существует не только больница. Пока ты дежурил — а время для дежурного доктора порой останавливается, и кажется, будто утро уже никогда не наступит, — в твоем мире был только вот этот натоптанный путь до приемного, где тебя ждут измученные глаза и заголенные животы больных, был скальпель, от нажима которого кожа расходится кровоточащей полоской, было завыванье отсоса и писк коагулятора, было гудение лифта и грохот каталок по ночным коридорам — было, словом, лишь то, из чего состоит больничная жизнь. В существование всего остального ты верил все меньше и меньше — оно отдалялось, как сон или гаснущее воспоминание, — но вдруг с изумлением видел: мир, пока ты дежурил, никуда не исчез! Напротив, он стал даже ярче, моложе, свежее — возможно, ровно настолько, насколько изношеннее и утомленнее сделался ты сам. И ты с благодарною радостью, как после долгой разлуки, начинал вновь знакомиться с ним.
Что видел первым? Конечно же, небо. Оно было еще бледно-утренним, чистым (солнце пока не взошло над рядом ближайших к больнице домов), и возвращение неба было едва ли не главным подарком вот этого ясного летнего утра. Ведь все прошлые сутки над тобой был потолок или сияющий диск операционной лампы; ты и забыл, как выглядит небесная бледная синь с мазками легко розовеющих облачных перьев и с распушившейся линией пролетевшего там, в вышине, самолета.
Но долго стоять на больничном дворе, запрокинув голову к небу, было как-то неловко — пожалуй, лишь Циолковский, наш знаменитый мечтатель, мог себе такое позволить, — и ты выходил за ограду. Много лет, покидая больницу после дежурства, я видел одно и то же: желтую бочку молочницы и очередь из стариков и старушек возле нее. Пенсионеры смиренно переминались со своими бидонами и трехлитровыми банками, продавщица в намокшем фартуке была, как всегда, весела — а мне приходила вдруг диковатая мысль. «А почему бы и мне — думал я, — не встать в эту очередь и не провести полчаса среди стариков и старушек, как бы заглянув в будущее и проведя репетицию собственной старости?» Та свобода, которую я в себе ощущал, — она допускала и это: я мог теперь делать все, что хотел, и это не только не нарушало бы острого ощущения счастья — но лишь укрепляло бы его. И вот странно: с одной стороны, я был сейчас совершенно свободен — а с другой, ощущал множество новых, устойчивых связей между собой и окружающим утренним миром. Связей с этой веселой молочницей и с ее крутобокою желтою бочкой, со стариками и старушками, терпеливо смотревшими в затылок друг другу, с деревьями и с голубями, озабоченно-радостно ворковавшими вокруг опрокинутой урны, — словом, со всем тем, на что падал взгляд в эти глубокие и богатые содержанием минуты. Каждый шаг, каждый выдох и вдох доставлял наслаждение. «Куда бы пойти?» — думал ты, понимая, что тебе совершенно сейчас все равно, в каком направлении двигаться и что видеть на этом пути: потому что свобода, и радость, и благоволение к миру, которые ты нес в себе, могли озарить и согреть что угодно.
Но поскольку куда-то идти было все-таки нужно, обыкновенно ты шел к скверу Мира. Там, в густых кронах лип и каштанов, галдели грачи, на дорожках лежала еще влажная тень — и только стальная ракета, которую подпирал стальной Циолковский, сияла в лучах восходящего солнца. За сквером, в солнечной дымке, открывался просвет улицы Кирова. Сейчас, утром, он был еще полупустым — даже машин было мало, — и ты, как всегда в этом месте и в это время, думал о том, до чего же тебе повезло жить в Калуге. Впрочем, в той благодарности к городу, которую ты нередко испытывал после дежурства, была еще и благодарность себе самому: ведь и ты приложил свои силы к тому, чтобы город открылся таким, каким он открылся тебе в этот солнечный утренний час.
Приемный покой
Пожалуй, только в насмешку можно назвать это место покоем. Сюда днем и ночью везут и везут больных — причем тех, с которыми срочно нужно что-то решать и делать. Даже в официальных документах, говоря о работе приемного отделения, пишут: «Поток больных». Полностью не иссякает он никогда, но в иные часы и дни становится особенно бурным и многолюдным.