Боль в спине не проходила, но стала привычной, терпимой. Степан задумался, вспоминая давние времена. И теперь, спустя столько лет после победы над татарами и на реке Боже, и на Куликовом поле, удивлялся он тому, как непрочны связи русских друг с другом, с какой готовностью иной раз идут не только дружины, но и ополченья на соседей, проливая братскую кровь.
Он поднялся с лавки, подошёл к ларю, поболтал корчагу — квас кончился. Пить хотелось непрерывно, наверное сохло во рту от сухости в подвале. Степан провёл рукой по кирпичной кладке стены. Где-то здесь прочно залёг тот самый кирпич, на котором мастер вывел первые буквы своего имени. Найти бы его. Только зачем? Степан побрёл обратно к лавке, лёг.
Опять звякнул ключ. В дверь боком протиснулся Нечай, неся охапку свежей соломы.
— Ночью-то два светильника не жги, — ворчливо сказал он.
— А когда ночь, думаешь, я знаю?
— Вот сейчас и будет.
— Мне бы квасу или воды.
— В другой раз принесу, когда утро будет.
Старик ушёл. Дверь закрылась...
И вновь волна воспоминаний нахлынула на Степана. Он не пытался ни сдержать её, ни прогнать. Прав был Нечай — что ещё делать узнику в своём глухом одиночестве, как не вспоминать. Только мысль об Алёне была невыносима, и как ни старался Степан не ворошить всё, что было с ней связано, образ всё чаще и настойчивее возникал так зримо, что хотелось кричать: «Прости, прости, если можешь!» Что с ней сейчас, как живёт, одинокая и беззащитная, отринутая от семьи и предоставленная лишь заботам Юшки, пусть верного, надёжного, изворотливого человека, но тоже лишь человека, с которым в любое время может случиться всё что угодно? Что будет с ней, так опрометчиво и безрассудно; против её воли вырванной им, Степаном, из спасительной тиши монастыря и брошенной в чужой московский мир? Ведь в глазах церкви и людей и в Рязани, и в Москве она безбожница, погрязшая в грехах.
Да, был виноват он перед Алёнкой всю свою жизнь, даже когда мчался к ней из походов. Он нёс на себе вину и грех, а она, ни о чём не ведая, любила только его и ушла в монастырь, чтобы не принадлежать другому. Почему всем, кто его любил, он приносил одни несчастья? Что за проклятье на нём?..
Постепенно перестала ныть иссечённая кнутом спина, и Степан заснул. Перед глазами почему-то возникали недостроенные стены московского кремля, они с Юшкой сидят на Пожаре, площади перед главными воротами. Он поёт, а Юшка играет на дудочке, и зеваки кидают им, как собакам, куски...
Проснулся он от тишины. Лежал долго, не шевелясь, вглядывался в нависшие своды подвала. Там, наверху, смутно виднелся в слабом свете коптилки правильный узор, образованный светлым раствором, связующим кирпичи в единое целое, в монолит. Слово было чужое, он несколько раз повторил его про себя, покрутил в голове так и эдак, вспоминая, в какой книге встретилось оно, и размышляя, почему неведомый переводчик оставил это слово — или не нашёл соответствия в русском языке, или почувствовал, что приживётся оно в чужой речи. Монолит. Единокамень, однотвердь, цельнотвердь. Господи, о чём он думает, какие слова, зачем ему это нужно! Он здесь, в узилище, где день тянется бесконечно, словно вечность, где всё вперемешку — и страшная с дыбой явь, и полубредовые воспоминания о прошлом, об Алёне, Юшке.
Степан закрыл глаза в надежде снова заснуть или хотя бы забыться, но, вопреки тихим, скорбным и нежным мыслям об Алёне, перед глазами возникла Лукерья, распростёртая на полу у его ног, простоволосая, молящая о прощении... А ещё в самом дальнем уголке сознания почему-то билась невесть откуда пришедшая строка: «Как на Воже-реке притрепали татар...» Эту строку когда-то он отверг, сказав Юшке: «Не задалась песня». Степан гнал её, сердился на себя, понимая, что просыпается в нём неуместный в подвале песенный дар, не хотел и... хотел этого. Чтобы отвлечься, встал, поправил фитиль, а строчка не подчинялась, она уже дарила в голове, нахально вытанцовывая нечто бесшабашно-плясовое, скоморошье, великому бою не соответствующее: «Как на Воже-реке притрепали татар...» Почему, откуда возникали эти танцующие строки, почему сами выстраивались слова? Звучали в лад ударам сердца или цокоту конских копыт? Та-та, та-та, та-та, та-та, та-та, та-та... Можно было продолжать до бесконечности, но куда-то исчезла мысль, запутавшись в перестуке слогов. Да и нужна ли мысль? Ведь она, поплутав по воспоминаниям об Алёне и Лукерье, всё одно приведёт сюда, в узилище, к Москве и её владыке Дмитрию Ивановичу, которого он и уважал, и ненавидел одновременно, как первопричину всех своих бед...
Словно для того, чтобы напомнить, что здесь трудно отгородиться от московского, загремел засов. Скрипнула дверь, ворвался свет факела. Появился всё тот же Нечай. За спиной у него горбился большой холщовый узел. Старик ступал тяжело и, сбросив узел у ларя, надсадно вздохнул.
— Ещё не бьёшься головой о стенку, страдалец? — спросил вместо приветствия;
— Что на воле — утро, день? — не ответил Степан.
— Кому утро, а кому день. Тебе-то зачем? Тут всегда одно — сумерки. И для глаз, и для души.