Где-то совсем уже у конца последней ветки толпа вдруг хлынула из вагона прочь грязно-серым отливом, и остались только Лерочка с малышом да несколько — совсем немного — грязных, неопрятных, дурно пахнущих существ, которые дрыхли на сиденьях, кто забравшись на них с ногами, кто — раскинувшись безвольной куклой и смердя застарелыми выделениями человеческих тел, грязью, болезнью и разложением. Пол их определить было сложно, и различались они в основном по количеству растительности на давно не мытых лицах. Головы погремушками мотались в дреме в такт раскачиванию вагона, и на полосках нечистой бледной кожи между бурыми от грязи и загара лицами и засаленными воротами невообразимых одежд Лерочка здесь и там видела гноящиеся язвы, расположенные странно, словно бы парами — хотя поручиться за это не смогла бы.
На конечной она вышла из вагона, оказавшись в одиночестве на перроне открытой платформы. Поезд втянулся в раззявленный зев депо, унося с собой так и не проснувшихся бродяг, словно не то он, не то они имели на это право. Ветер гнал по бетону пыль и окурки; в воздухе пахло близким дождем. Лерочка спустилась по щербатой лестнице с затянутыми голой арматурой проломами в ступенях, сориентировалась по заржавленным табличкам на окрестных домах и пошла по засаженной чахлыми кленами аллее в глубь массива одинаково безликих панельных пятиэтажек, ища нужный адрес.
***
Дверь была нехорошей; если говорить совсем уж по-честному — стремная была дверь, обитая распластанным ножами облезлым дерматином паскудного коричневого цвета, с вкривь приколоченной оконной ручкой, с десять раз переставленными замками, расщепленная у косяка там, где ее высаживали ногами, причем явно тоже уже не один раз. Лерочка сглотнула вязкую слюну и постучала — нерешительно, раз и два. Замок щелкнул без паузы, сразу, словно ее ждали, стоя сразу за дверью.
Дверь открылась — бесшумно, чего она, готовая к зловещему скрипу несмазанных петель, не ожидала.
Он стоял на пороге, как всегда безупречно одетый, слегка небрежный в прическе, отточенно-скупой в движениях. Теперь, когда их не разделяла больше зеркальная преграда, она чувствовала его запах — от него пахло имбирем, и корицей, и еще немного перцем, и самую малость — вязкой каштановой приторностью только что излитого семени. От этого, последнего оттенка она тут же почувствовала, что вся там, внизу, потекла, и он, разумеется, почувствовал это тоже.
— Здравствуй, — сказала Лерочка. — Я пришла.
— Привет, — сказал он. — Я ждал тебя.
— Нас, — поправила она и протянула ему завернутого в одеяльце сына.
Он принял его без обычной мужской неловкости. Было видно, что ему не привыкать держать в своих больших, но совсем не грубых руках хрупкие детские тельца. Откинув край одеяльца, он мгновение всматривался в расслабленное сном детское личико. Лицо его, бледно-мраморное, как у статуи, в этот момент не выражало ничего, но в следующий миг он улыбнулся, словно осветившись изнутри теплым огнем.
Ребенок распахнул глаза и вперился в лицо отца совершенно взрослым, осознанным взглядом.
Они смотрели друг на друга несколько секунд, и Лерочке казалось, что в эти мгновения воздух между отцом и сыном загустевает от некой нечеловеческой силы, которая наполнила пространство между ними. Что-то неуловимо менялось в облике малыша, и она поняла, что с этого момента все в его судьбе, да и в ее собственной необратимо изменилось — в очередной, возможно, последний раз. Словно услышав ее мысли, два таких похожих мужчины перестали сверлить друг друга взглядами одинаково бесцветных глаз и одновременно посмотрели на нее.
Лерочка утонула в розовой дымке, в невесомой паутине тончайших сосудов вокруг бездонных дыр зрачков, запуталась в их сети, забилась пойманной птицей, трепеща сорвавшимся в галоп сердцем и сходя с ума от мерзкого сладострастного предчувствия чего-то удивительно нехорошего, жуткого, но столь вожделенного, что она застонала в предвкушении этого отвратительного, восхитительного, страшного чуда, чувствуя, что сходит с ума от затопившей всю ее страсти, которая поднималась от разгоряченного похотью лона и било раскаленной иглой в основание мозга, лишая мыслей, воли, самосохранения и такого естественного для всего живого желания быть.
Сознание ее меркло и растворялось в зове, который заглушал все остальные звуки мира, раскалывалось, раздваивалось, и, сливаясь с тысячами таких же гаснущих разумов — спящих, грезящих наяву, парализованных длящимся вечно мгновением вечной неги, — она остатками того, что совсем недавно было частью ее «я», словно бы со стороны, отстраненно и без эмоций, наблюдала за собой настоящей, плотской, мясной, составленной из материнства, похоти и любви, за последними минутами своей жизни в этом уродливом мире — и понимала, что не чувствует уже ничего: ни сожаления, ни сомнений, ни страха.