Она не стала тянуть время, понимая, что у нее не так уж много козырей, кроющих букву и дух должностной инструкции, и озвучила просьбу.
— А что мне за это будет? — с намеком, многозначительно заломив бровь, спросил регистратор. Сучонок грязный, подумала Лерочка.
Лерочка сказала что.
Расплатилась тут же, авансом, на месте, благо смена была ночная и никто, кроме самого ночного админа, не бдил в холле перед телевизором, мучимый бессонницей, а камеры админ, пытаясь мыслить остатком тонущего в страсти рассудка, все-таки отключил, залуповав запись (Лерочка потом проверила лично и кое-что доподстерла, ожидаемо не доверяя хитрой админской роже).
Пополоскала рот в фонтанчике, смывая вяжущую чужую терпкость, получила доступ к нужной информации, выкатила ее из базы данных клиники на принтер, распечатала, тщательно затерла историю и кэш и ушла, шелестя листами и оставив очкарика в глубочайшем душевном потрясении приводить в порядок одежду и замывать следы преступной, внутренней инструкцией категорически запрещенной близости с форменных бумазейных брючек.
С фотографии в деле на нее смотрел совершенно другой человек, но Лерочка точно знала — он это, он, тот единственный, что смог осчастливить ее, неведомой силою своих чресел сделав матерью, и тем самым разбил окончательно ее сердце. Той ночью она всматривалась в незнакомое лицо на распечатке, заштрихованное до полунеузнаваемости разводами графитного порошка из принтерного картриджа, она с каждым мгновением все явственнее различала в портрете до боли знакомые — любимые? наверное… — черты.
Светлела кожа, выгорали глаза, зрачки проваливались в их льдистую, с багровыми прожилками капилляров, глубину, волосы забелели чистотой льна… Вот он, владетель ее сердца, никогда не встречавший ее воочию, но разглядевший сквозь зеркало все темные уголки ее измученной женской душонки, ее бог и властитель, не человек, не зверь, но — ее, ее, только ее собственный…
Донор.
Вот он, призовой жеребец о тысяче лиц, способный покрыть полмира, осеменить сотни первоклассных кобыл, получить от них полноценное, свое собственное уникальное потомство. Вот та кукушка, которая подкладывает миллионы своих яиц в криохранилища пары десятков столичных репродуктивных клиник, терпеливо ожидая потом, когда его отпрыски — наверняка такие же белокожие, красноглазые и красивые, как и он сам, — вырастут и… что? Лерочка не знала. А если и были у нее какие-то догадки, признаться в них она до рези в желудке боялась даже самой себе.
Но она знала, что где-то в глубине необъятного города, который был домом для добрых двух десятков миллионов человек и стал за без малого тысячу лет своей истории кладбищем еще для двух сотен таких же некогда живых, полных энергии, суетливых миллионов, — тысячи светлокожих младенцев прячутся от дневного света и деловито, словно насосы, едят плоть и кровь своих матерей в ожидании своего часа.
***
Они долго ехали в метро, часто пересаживаясь с ветки на ветку, и Лерочке постоянно приходилось сверяться со схемой метрополитена, похожей на огромного разноцветного паука, который разбросал по всему городу изломанные коленчатые ноги линий. С каждой пересадкой они все сильнее отдалялись от центра; проносящиеся за окнами станции давно потеряли помпезность и былой лоск сталинского ампира и превратились в сугубо утилитарные залы ожидания, облицованные кафелем и дюралем. Поезда делались все более неухоженными, полы в них — все грязнее, сиденья — все жестче, а публика — все более неопрятной, снулой, серой и озлобленной.
Лерочку толкали, словно бы нарочно, и никто давно уже не уступал места молодой матери с ребенком на руках. Она и не просила — стояла, закусив губу, стиснутая со всех сторон опасно молчаливой массой толпы, расставив чуть шире ноги, чтоб не упасть при торможении поезда, потому что руки были заняты малышом, и чуть — чтобы было не так заметно — растопырив локти и сопротивляясь злобному давлению толпы.
Время от времени Лерочка осторожно, чтобы не потерять равновесия, приподнимала уголок одеяла, чтобы убедиться в том, что ребенок еще дышит, хотя каждый раз оставалась в жуткой уверенности, что спертый, напитанный душными запахами тысяч неухоженных тел воздух отвратителен малышу настолько, что он предпочитает обходиться и вовсе без него. От мысли, что ее ребенку воздух может быть попросту не нужен, ей делалось дурно, хотя после всего того, что произошло в ее жизни за последний год, это должно было казаться сущей мелочью — но вот нет, не казалось и пугало до тошнотворных колик в желудке и позорной слабости в ногах и мочевом пузыре.