Он вскакивает, хватает носилки и бежит на главную площадь, в Ад Покалеченных Мужчин. Алина (совершенно неуместная здесь Алина с гостеприимными бедрами и сомнительной отвагой, по которой я отчаянно скучаю в эту минуту и которая отчего-то превращается в Элизабет Сомс, какой я видел ее последний раз в Криклвудской Лощине) отчитала бы меня за такую метафору, ведь часть трупов, полутрупов и господи-надеюсь-трупов на площади – слабого пола. Старуха/повстанец/обычная женщина, гнавшая нас прочь, превратилась в кусок мертвечины из тряпок и костей.
Пахнет гарью, что-то трещит: вспыхнул грузовик – нет, два, и один из них уже горит синим пламенем. Мимо к огню пробегает здоровый детина – журналист, неожиданно бросивший камеру. Из грузовика доносятся крики, потом кричат уже повсюду. Журналист орет своей команде,
Тобмори Трент проворно скачет по Голгофе – и не скажешь, что минуту назад чуть не подорвался. Он больше похож на человека, вернувшегося домой к ужасному, но привычному безобразию. Рывком открыв рюкзак, он делает что-то жестокое и необходимое, солдат взвизгивает и говорит «Спасибо», а потом не может остановиться и все бубнит «спасибо-спасио-саибоаибоаибо». Трент вырубает его ударом в голову – медикаментов мало, а голове этого парня ничего не сделается.
Среди луж человечьего сока появляются и другие носильщики, все как на подбор длинноногие и серьезные. У них в рюкзаках тоже бинты, шины и другие приносящие облегчение вещи, о которых лучше помалкивать. Один носильщик лежит на земле – должно быть, пришел прямо перед нами, парнишка по имени Бобби Шэнк. Я несколько раз видел его за обедом, махал ему, он кивал в ответ. Теперь у Бобби Шэнка дырка во лбу, но крови очень мало, и он еще не умер. Так бывает. По телику, если тебе стреляют в голову, ты умираешь, а на войне можешь выжить и потом даже жить. Бобби Шэнка положили на его собственные носилки, а напарник перевязывает солдата с несерьезной травмой головы, чтобы тот занял место Бобби и унес его с площади. Я отворачиваюсь. Бобби Шэнк выживет, но ничего хорошего его не ждет. Только если не случится чудо, а чудесами они называются именно потому, что их не бывает. Я бросаю взгляд на Трента: он тоже видит Шэнка и трясет головой – мол, держись, с тобой-то все нормально. Потом он говорит, чтобы я перестал пялить зенки, как сраный турист, и брался за дело. Он произносит это без злобы, наоборот – как будто я прошел испытание.
Носильщики откуда-то узнали, все вместе или по отдельности, что они здесь нужны, разделились и теперь прибывают на площадь разными путями, чтобы свести к минимуму собственные потери и максимально увеличить эффективность работы. Всем им плевать – и даже мне, ведь я здесь, и мы будем работать до победного конца, – что какой-то болван в нескольких милях отсюда бомбит город, пока мы еще в нем. Придет время, и эта сволочь получит сполна. В его постели будут кишеть подкожные клещи, огненные муравьи отложат яйца в его брюках. Все самые жестокие школьные проделки унизительной местью обрушатся на его голову, и он будет молить нас о пощаде, покуда не умягчим мы гнев свой. Офицеры и прочие военные этой армии дураков затвердят одну истину: «Не шутите с носильщиками, ибо они безумны и живут по безумным законам».
Мы помогаем без колебаний и дискриминации. На не-войне заведено помогать всем раненым, и иногда я перевязываю солдат, орущих по-русски или на языке коса. Я надеваю хирургические перчатки, поверх натягиваю еще пару – по распоряжению Трента («У некоторых бывают такие болезни, что их боятся даже микробы»), – сую пальцы в новые искусственные отверстия, ищу эластичные концы лопнувших артерий и вытаскиваю их наружу, пока Трент накладывает швы и орет, что он ни хрена не врач, а санитар, и надо унести этого парня, но нет времени; унесешь одного – потеряешь четверых. Сортировка больных продолжается. Мы дарим облегчение около часа (хотя я состарился на четверть века), когда внезапно раздается гром, и все вокруг становится не белым, не черным и даже не серым, а синим: темно-синим, цвета океана; меня не подстреливают, случается кое-что другое.
Так я попадаю в госпиталь, где пахнет кабинетом Евангелистки и подвалом Любичей. Моющие средства, резина, порошки, хлорка и трудящиеся женщины. Есть и менее жизнеутверждающие запахи: кровь, болезнь, какие-то безымянные испарения, но знакомые и явно нехорошие. К счастью, всем этим разит не от меня. Я открываю один глаз, оцениваю свое бедственное положение и нахожу его не таким уж бедственным, даже прекрасным: надо мной парит механический ангел и накачивает меня морфием. Боже. Морфий – это