Из Сарая приходили такие вести, что все только крестились и ахали. Один Михаил Ярославич ничем не выдавал беспокойства, словно знал уж вести те наперед. От одного Константина ждал весточки с трепетом, даже в лице менялся, когда приходил от него какой-нибудь человек с малой грамоткой или словами. Но, слава Богу, худого пока ничего о Константине не было слышно. Одно хорошее: так полюбился он своей милотой и сердечной привязчивостью старшей Узбековой жене Балаяне, что она всякий день к себе его кличет, сама забавится, как дитя, и его забавляет.
«И то…» — сумрачно кивал Михаил Ярославич, но тут же спешил сообщить о Костяше княгине и уж до вечера затворялся на теремном верху.
Однако жизнь на Руси не остановилась, шла своим чередом туда, куда, видно, и была ей дорога…
Летом вдруг ни с того ни с сего к новгородцам вернулся рассудок. Как внезапно ополоумели, так внезапно и вразумишись: Афанасию отказали в кормлении и выставили его на Москву, а в Тверь к великому князю прислали смиренных послов. Впрочем, послы были те же…
Новгородский владыка Давид за тот год, что не видел его Михаил Ярославич, отчего-то сильно состарился (может, какая болезнь точила архиепископа?), обрюзг лицом, поскучнел глазами, и волосы из-под клобука уж не бились смоляными, неслушными прядями, а свисали жидкой, пегой от седины гривкой. И хотя в речах остался он по-прежнему шумен, говорил уж о другом.
Говорил о надобности прощения и милосердия, о том, что сильно искушение, а люди подвержены омрачению и злобе, о том, что новгородцы поняли и признали свою вину перед великим князем, готовы вновь принять его на прежней Феоктистовой грамоте, коли будет он так же милостив, как бывал уж милостив к ним. Просил отпустить аманатов и боле не задерживать купцов на Твери — с одними шведами да немцами торговать, мол, им мало выгоды стало, потому как немецким товаром не то что амбары и склады, а все лодьи забиты, и хорошо б тот товар, как раньше, на Русь пустить, от того и Низовой Руси, мол, выгода будет.
Михаил Ярославич слушал его и не слышал — скучен ему стал владыка.
— Что ж, великий князь, — архиепископ вздохнул и развел руками, — желаем спокойствия и тишины.
— Что ж Москва-то, не дала вам покоя?
— Омрачены были, великий князь.
— Больно вы легко омрачаетесь, — усмехнулся Михаил Ярославич.
— Невоздержны, — согласился владыка. — Однако ныне со всей Русью без распри желаем жить.
«Поздно, поздно, святый отче, — про себя подумал великий князь, — не дали вы мне Русь-то собрать, не дали…»
От горькой мысли чуть было не впустил злобу в сердце, как прежде, чуть было не сорвался в крик, однако другой уж стал Михаил Ярославич — сдержался.
Так ответил:
— Купцов на низ посылайте — не трону. Заложников отдаю. — Не ожидавшие, что так скоро добьются от великого князя того, зачем пришли, новгородцы вскинулись бородами, запереглядывались, мол, что дальше…
Михаил Ярославич молчал. Потом поднялся. Был он страшен, глаза пылали, налитые обидой и гневом. Разом и всем почудилось, так тоже бывает, что сейчас великий князь переменится, обратит сказанное в потешную шутку, а всерьез велит схватить новгородских послов и тут же повесить, убить, растерзать. Бледные стояли новгородцы пред князем. Михаил Ярославич молчал. Потом пригасил глаза и твердо, ненавистно сказал:
— Мира вам не даю. Не будет вам мира. Стыжусь с вами мира бесчестного, потому что бесчестные вы.
— Князь, князь, истинно видим — велик! — закланялись в пояс бояре. — С Русью желаем жить! Люб ты нам, Михаил Ярославич! Прими!
«Поздно! Поздно!» — рыдало сердце.
— Нет вам мира. Ждите, придет и вам кара.
Наконец, словно благодатный дождь пролился на иссушенную землю, ожил Михаил Ярославич. Пришла весть, та весть, какую он ждал давно: Юрий с войском шел из Орды на Русь. И это был другой Юрий.