Эх, Ловать, Ловать! Не зря прозвали ту речку Ловатью, как птицу в силках, как зайца в тенетах, словила она тверскую рать, да так крепко словила, что, видать, уже и не выбраться. Заманила, повела за собой, а сама, закованная во льдах, неизвестно в каком перелеске унырнула от глаз. Куда? Бог ее ведает. Где теперь Ловать та?
— Ло-о-овать!..
Знаешь, что не откликнется, а хочется, хочется, приставив руки ко рту, звать ее из последних сил, как маленьким в детстве, отчаявшись, мамку звал, заблукавшись в лесу.
— Ло-о-о-о-вать! Ма-атушка-а-а!.. Лов-а-а-ть!..
Не откликается. Да ить все равно теперь, что вперед итить, что назад ворочаться, что блукливую речку звать, только и остается — лечь в снег, ужаться в нем, как в утробе, укутаться ровным саваном да помереть, угретым снежным теплом. А сначала уснуть, уснуть и в том сне не волков услышать, а ангелов Ить поют же они…
В мутные, кой день слезящиеся глаза Ефрем Тверитин с тоской глядел на бескрайнюю гать, припорошенную неверным снегом. Пойдешь по такой болотине как по полю, только взбодришься от того, что под ногами не болото, а твердь, как в тот же миг и ухнешь в разверзшуюся под ногами вонючую, топкую, жадную чертову пасть. Как ни велика стужа, но и ей не под силу выморозить до дна бесовское стойбище.
И слегами путь устлать некому. От войска, что вышло из Твери два месяца тому позади, осталась малая жалкая часть. Да и те, что остались, походили теперь не на ратников, а на смердов, переживших долгую, голодную зиму. И то, уж не вспомнить, который пошел ныне день, как доели последний хлебушко. Немногие обозные сани тянули еще за собой, но в них, кроме железа — мечей да кольчуг, особенно болезных, полумертвых людей, да тех еще некоторых, кто помер, но был слишком дорог, чтобы оставлять их волкам, ничего не было. Щитов и тех не осталось. Червленые древесные щиты из прутьев пожгли еще в начале пути. Кожаные доедали теперь.
Толстую бычью скору ратники обдирали со щитов, резали тонкими лоскутами, запихивали в рот и жевали, жевали, грызли ослабленными в деснах зубами, пропитывали скору влагой слюны, размягчали и жевали, жевали до тех пор, пока не оседал во рту горький, едва уловимый, далекий вкус пищи. Тогда напитанную кожаным вкусом слюну сглатывали в живот, а изъеденный лоскут сплевывали. Немного погодя, а то и сразу, резали новый лоскут и снова жевали его, жевали… Сил это вроде не прибавляло, зато идти становилось легче, словно в самом жевании таилась некая сила.
— Покуда жуешь, потуда и живешь, — хрипели некоторые новую шутку.
В ход шли и голенища от сапог, и конская сбруя. Самих коней, как начали они падать и скопом, и в одиночку, тоже пробовали потреблять, по обычаю поганых. Мясо конское было жестко, но вкусно. Но тот, кто отчаялся на поганое непотребство, в три дня до смерти исходил кровавым, пенным поносом. Несъедобна вышла конятина — лошади-то, оказывается, не от усталости и голода падали, а от неведомого внезапного мора.
Весь-то путь, пройденный тверичами в тот месяц от малого погоста в Устьянах, что стоит в Деревской пятине — всего-то верстах в пятидесяти от Великого Новгорода, — устлан был жуткими вздутыми лошадиными тушами и вымороженными людскими трупами, кое-как прибранными в снегу под чужими деревьями. Знали бы тверичи, какой мукой обернется для них это бесславное возвращение, вопреки князю, пешими побежали бы от Устьян к Новгороду мстить иную княжескую обиду. Куда как лучше помереть в бою от вражеского железа за Тверь да за князя, чем так вот бесследно сгинуть в болотной лесной глухомани от стужи и голода, неизвестно за что и про что.
И не было спасения от неумолимого и безжалостного врага. Голод и холод косили тверскую рать невидимой смертной косой, не разбирая, где сын, где отец, где вятший боярин, где боярчонок, где холоп и где князь. Никогда еще дружина тверского князя не терпела столь сокрушительного и скорбного поражения. Люди не могли противостоять ему. Знать, заманили, словили в сети иные силы.
…Ловать, Ло-о-о-о-вать! Ма-а-а-а-тушка! И впрямь, явилась Матушка. Ефрем не удивился, а обрадовался и заплакал от счастья. Матушка была молода, словно, пока Ефрем жил, не успела состариться. Матушка шла откуда-то издалека, ноги ее были босы, но их не касалась стужа, потому что Ефрем знал: она давно умерла. Матушка улыбалась, но глаза ее оставались печальны, словно встреча с Ефремом не радовала ее.
— Матушка, когда же ангелы запоют? — спросил Ефрем…
— Вставай, Ефрем Проныч, вставай! Пошто сел? Чай, еще не дошли до Твери-то. — Сизый, с заиндевелой бородищей дружинник, коего и не узнать было в той серебряной бороде, встряхивал Тверитина за плечи, толкал в бок кулачищем. — Полно тебе помирать-то, вставай!
— Когда, говорю?
— Да ить прямо сейчас и подымайся, слышь, что ль?
— Нет, — ответил Ефрем, но не дружиннику, а кому-то другому.
— От беда-то, — посетовал дружинник, — со смертью балакает.
И с новой силой принялся тормошить Тверитина. Наконец Ефрем вроде бы очнулся от смертной дремы, начал ругаться.
— Куда! Уйди! Не хочу я более!