Разве это не нелепость, когда Мкртич Эмин, пренебрегая простым и всем понятным ашхарабаром, учил грабару с помощью русского языка, требуя, чтобы ученики для лучшего усвоения урока делали переводы с грабара не на ашхарабар, а на русский?.. И была ли какая-нибудь закономерность в принципах этого неутомимого и незаурядного ученого? Почему он, основательно знавший русский, французский, английский и немецкий, владевший греческим и латынью, знакомый с историей развития языков и с данными сравнительной лингвистики своего времени, — почему же он, Мкртич Эмин, способный сразу принять и понять каждое новое явление, относящееся к изучению иностранных языков, — во всем, что касалось армянского языка, опровергал самого себя?
Такое презрительное отношение к родному языку не было, разумеется, новостью для Микаэла. Смущало его лишь то обстоятельство, что этот человек, обладавший огромными научными знаниями, ученый широкого умственного кругозора, был почему-то столь беспощаден и нетерпим к тому передовому, что имело хоть какое-то отношение к его родине.
Об этом, а также об искусственном усложнении процесса обучения Микаэл Налбандян часто беседовал с другим преподавателем Лазаревского института — Степаносом Назаряном. Знакомство Налбандяна в бытность его секретарем консистории с трудами Назаряна помогло им сблизиться после первых же встреч, и Степанос Назарян вновь вернулся к своей лелеемой с давних пор мечте издавать газету на ашхарабаре. Младшему своему коллеге и единомышленнику Назарян должен был, по-видимому, высказать те же свои мысли о просвещении и образовании, которые успел уже выразить год-два назад в одном из писем.
Степанос Назарян — Григору Султаняну.
13 июля 1850 г.
«Что, если б и дети наших армян могли получать на своем языке знания так же, как дети немцев, французов и русских? Однако армянские дети рождены для мучений, ибо родители их и вообще народ армянский, ничего не понимая, не сделал ничего для облегчения учебы. Подтверждение сказанному мной вижу каждый день воочию, однако помочь ничем нельзя, так как богачи наши радеют о своей суетной славе, а не о просвещении нации. Дети наших армян, что приезжают сюда из Тифлиса, Астрахани, Кизляра и Нахичевана, обязаны… учиться на русском, так как обучение всем предметам в Лазаревском институте ведется на русском языке и русскими учителями, и сколько бы ни изучали армянские дети свой древний письменный язык, это бесполезно: язык, который не является проводником учебы, язык, на котором ребенок не будет ни говорить, ни думать, — не может служить просвещению. Наши достопочтенные армяне все исковеркали и запутали; говори сколько хочешь, пиши — все напрасно, бесполезно…»
Общаясь с московскими армянами, Микаэл заметил, что здесь образовался некий круг интеллигенции, состоявший преимущественно из воспитанников института. Они немного читали на классическом армянском, немного знали армянскую литературу, а в случае крайней необходимости могли кое-как поговорить и с еще большим трудом изложить на бумаге свои мысли. Они любили по каждому поводу бить себя в грудь и распинаться в любви к народу и его культуре, хотя в то же время говорить по-армянски дома считали постыдным для себя. Поэтому любовь, которую они якобы питали к своему народу, его литературе, культуре, языку, была чисто платонической.
Эмин был, несомненно, одним из таких «рыцарей» платонической любви. И Микаэл в его лице должен был увидеть очередной неблагоприятный для армян пример того, как видный ученый, по каким-то причинам оторвавшийся от родных корней, может, как крупнейший армяновед, украшать научный небосвод и в то же самое время мешать делу просвещения нации. А ведь проблемы просвещения, национальной жизни, да и самого существования нации стояли так остро, что, по крайней мере, непростительно было лишь украшать собой небосвод…