Ведь были же люди, которые это понимали, которые видели толк в «культурной вражде», в ревновании соискательства — не присвоения. Эти люди понимали, что нет вещей неподвижных, им внятен был характер развивающихся и отмирающих явлений, видны движущие их силы — и их двигательные части. Вчерашнего, «старого» искусства, в каком-то смысле, не существует — об этом микроскопическая статья Шкловского «О Великом Металлисте». Она и сегодня может лежать раскрытой на каждом столе. Окна остаются, они ждут чьего-то глаза, — но проблема каждый раз еще и в том, чтобы найти, грубо говоря, двери.
Еще грубее, как писал замечательный писатель нашего времени Вильям Похлебкин, — задача, и трудность в том, чтобы понимать смысл происходящих в кастрюле, под крышкой, процессов, только это делает повара поваром, чтобы, в случае необходимости, изменить режим и суметь найти замену тому, чего не оказывается под рукой; все пойдет тогда в дело, и блюдо удастся. Бескомпромиссность опоязовцев поражает. Но были и другие. Знание ничтожно, как чесание в затылке, если оно не обладает минимальной проективной, прогностической способностью. Ходасевич, никакой не пророк, за много лет до «Дара» раскусил набоковского героя, придуривающегося то шахматистом, то шулером, то фальшивомонетчиком. Цветаева, — этот Маяковский в юбке, — ощутив со смертью Блока и Есенина пресечение идущей откуда-то очень издалека, еще до Ваньки Каина, песенной линии, заметила, что так просто многовековая традиция, и одна из констант русского строя, не обрывается, и предсказала появление рано или поздно «певца» с еще более грубым и хриплым голосом (как бы к нему, задним числом, ни относиться — речь не о качестве и калибре дарования, а о вакансии). И Эйхенбаум в тридцать четвертом году публично заявил, что футуризм почил неестественной смертью, что потенции и всех своих тенденций он не исчерпал, и приблизительно указал каких, и десятилетия спустя, при первой же возможности, в России появилось как минимум два конфронтирующих друг с другом футуристических поэта:
— это «морфологический» Соснора, со всеми оговорками ведущий родословную от героического периода футуризма — Хлебникова, Крученых, того же Маяковского и Цветаевой, —
— и «синтагматический» Парщиков, установивший толчковую ногу в усталом послереволюционном футуризме, в традиции, ведущейся от цифири, «проектов» и утопических поздних поэм Хлебникова, преломившихся затем в анималистических и сельскохозяйственных утопиях Заболоцкого, — присоединив к ним влияние южнорусского барокко в аранжировке отечественных структуралистов.
И оба они противостоят последнему поэту акмеизма, давно его переросшему, — Бродскому.
Это не чертеж. Все возможные оговорки и поправки принимаются, но существо и нерв проблемы — таковы. Здесь — в пространстве поэзии — перекрещиваются параллельные линии, нечто выходящее за пределы индивидуального стиля: школы, то есть литературные «конфессии». Нет ничего важнее, может быть, для созревания литературы, чем наличие достойного «культурного противника», — какое захватывающее чтение представляют из себя высказывания подлинных литературных «врагов», как много говорят они об обоих, о существе конфликта, какая острота наблюдательности в них заключена, какая отборная, крупная соль идет в ход! — работа на пределе достоверности и деформации, находящаяся в опасной близости к жанру клеветы.
Литература не горячая и не холодная (как ледяным бывает изысканное сумасшествие) верным путем шествует на свалку — вся литература, написанная, как сказал один американец, на пишущей машинке пишущей машинкой — и для пишущих машинок, можно добавить. Сегодня уместнее звучало бы уже — на компьютере. Вся эта университетская поэзия, весь пафос которой, как ядовито и метко отозвался Шкловский о студии Гумилева, научить людей, пишущих плохие стихи, писать неплохие, — все эти выморочные американо-советские лэнгвидж-скул, вытягивающие ряды слов невыносимо скучных и еще более невыносимо значительных (а ведь ад и есть мир значений без смысла, как определил его — очень точно — один верующий), — все Ингольды и Айги в русских переводах, для которых в той части литературной и смысловой вселенной, в которой обитаешь ты, просто нет слов, — читатель им судья. Судья им читатель.
Уж веселее стая концептуалистских волков, пустошащая Германию, каталогизаторов отъехавшей реальности, перевозчиков сортиров и дверей коммуналок, виртуозных матерщинников, валяющих ныне дурака-немца, графьев Хвостовых русского концептуализма, со скоморошьим многоговорением, неполным повтором и перевиранием фразы, морочащих интересующихся педантов, которые, как всякие деды, оценены будут скорее внуками, чем непосредственно следующим за ними поколением, — на то и щука в море, чтоб карась не дремал! Но и они уже заскучали, убедившись, что воды на дне русского постмодерна осталось по щиколотку.