Похоже, человек не должен жить так долго. Надо быть или с головой вовлеченным в рутину существования, научиться до бесконечно малых величин дробить нежданно попадающиеся куски бед и радостей, как то делают прирожденные кайфовщики, либо иметь довольно веские, не вполне понятные резоны, чтобы жить после сорока.
Насос работает — дергайся, паяц! Потому что этой ночью опять разгладятся морщины, надуют и разопрут тебя жизненные силы до отвращения, будто звенящий, подпрыгивающий матрац.
Зима, что делать нам в Германии? Конечно, пить, мой друг Вергилий! Не велеть ли кобылку запрячь?
Блажен, кто имеет поводыря в мире напитков и городов, как ты в Мюнхене; потому что города — это не то… да се… как сказал грек, а обитающие в них люди.
Здесь ты оказался после пруссоватого, шестиэтажного, слегка чопорного, неопределившегося, никакого еще Берлина, который, как Киев, разбежался быть большим городом, да не просто большим, а чем-то еще, но что-то не сложилось: все условия налицо, все части состыкованы и подключены, да что-то не играет. Где же тот инженер-настройщик, что ударом ноги по одному из расставленных на сцене ящиков заставит все это зазвучать?
— Мы четыре года уже здесь, в Западном Берлине, — жаловались тебе знакомые, преуспевающие, вообще-то, художники, — и чувствуем себя — соответственно — четырехлетними детьми.
За одним из них в той, прежней, жизни ты донашивал его фотоувеличитель, проигрыватель. Собираясь сюда, ты думал, грешным делом: «Как бы не пришлось донашивать за тобой еще и Германию, брат».
И вот, наконец, после опустошающего бумажник сидения в берлинском пансионе «Мэджэсти», где с тебя захотят брать плату не в конце срока пребывания, а ежедневно, а в конце коварно слупят еще и за завтраки, где безукоризненно застеленная красным покрывалом двуспальная постель каждый вечер будет приводить тебе на ум почему-то вдруг всплывший Мавзолей пятьдесят девятого года, с двумя лежащими под огромным общим красным стеклом дядьками, бородатым и усатым, что притворились спящими, сложив руки поверх стекла на груди, странная парочка, — но довольно этих галлюцинаций, порожденных пустыми вечерами, — наконец Мюнхен, писательский город, и это видно сразу — уже из окон трамвая, этих дребезжащих среднеевропейских вагончиков, пробирающихся по узким, покрученным улицам миллионного города.
Здесь за бетонным забором в бункере «Радио Свобода» тебя в первый и единственный раз за все путешествие — исключая бывшую советскую границу — обыщут: попросят расстегнуть сумку, и, не заметив шпионского снаряжения — адской машинки с разноцветными проводами и будильником, курвиметра в ботинке, фотоаппарата со вспышкой в зажигалке, вшитых микрофонов с зипперной регуляцией громкости и тембра, донесения, написанного химическим карандашом под отросшей за три месяца шевелюрой, и пачки украинских купонов, — гориллы-охранники, с виду надежные и грозные, но безнадежно тупые, клацнув тебе на грудь прищепку «гостя», запустят тебя внутрь гигантского радиоприемника.
Здесь происходит визуализация звука — в замкнутых меловых трилобитных студиях кружат отголоски и хранятся отпечатки костей того ящера, для борьбы с которым и было возведено это укрепление, эта осадная «черепаха», подведенная под стену повыше китайской, эта идеологическая наседка — говорящая голова с пораженной двигательной частью, вещающая двадцать четыре часа в сутки, тошнотворно неспособная к смерти.
Радиостанция, впрочем, как радиостанция.
Из недр приземистого бетонного монстра визуализовался твой знакомый, писатель и радиожурналист, подданный Ее Королевского Величества, с расплющенной славянской физиономией, носом-картошкой и мальчишеской верхней губой — откуда? за что? В жизни бы не узнал на улице! О, эта великая плющильная сила славянской скалки, раскатавшей лицо другого твоего знакомого в треть туловища, но пощадившей округлившиеся глаза под очками и — зачем-то — усы. Лучшие из лиц — из дежки славянского замеса. Какое странно счастливое чувство — быть русским! Так не велеть ли кобылку запрячь? Что за вопросы — конечно велеть!