— Мы не уполномочены… Мы только успокоить…
Это была не делегация, а разведка.
Затем обмен визитами принял хроническую форму, движение в крепость и из крепости совершалось непрерывно.
В первый же момент тревоги, лишь только узнали мы, что крепость занимается восставшими, — спешно подсчитывали свои силы и цеплялись не то что за каждую организацию, а за всякую малую кучку, за одиночек: надо было поставить на ноги решительно всех, кто еще не выступил против нас, — не успеем мы поставить, успеют поставить против нас. И тут некогда было особо тщательно разбираться в степени надежности: раз хоть малая имеется надежда — веди, мобилизуй!
Городскую партийную организацию мы вовсе не считали серьезно сознательной и целиком надежной, но, разумеется, на известную помощь от нее надеялись. И потому на первых же порах от имени обкома дали распоряжение[19]: парткомитету забить тревогу и немедленно созвать партийцев, под ружьем явиться всем к военсовету. Идти и говорить было некогда, каждое мгновенье было у нас поглощено иными заботами, каждое мгновенье ждали мы налета крепостников и обдумывали торопливо — как его отразить, этот удар?
Распоряжение обкома там получили, но явиться к нам и не подумали. Наоборот, скоро завязали отношения с восставшими, отправили туда своих представителей, а дальше — дали представителей и в самый боеревком. Рано утром 13-го вся партийная организация под знаменами «проследовала» в крепость и там держала приветственные речи. Эти молодцы позже все угодили на скамью подсудимых и понесли за предательство крепкую кару. Мы такого оборота все-таки не ждали, самое большое, что могли предполагать, — это пассивность «партийцев», их трусость, невмешательство в развертывавшиеся события.
А вышло все по-иному. Скоро четыре «представителя партии» сидели в мятежном боеревкоме и решали судьбу Советской власти в Семиречье. Как они ни ежились, как они ни прикрашивались и ни прикрывали себя разными «доводами», — было очевидно лишь одно: они с мятежниками, — и против нас.
Председатель угоркома даже отослал в центр совершенно ребяческую телеграмму: никакой помощи, дескать, присылать сюда не надо… все спокойно… восстания никакого нет, и т. д. и т. д. — что-то в этом роде.
И это
Совещание в Кирбригаде открылось ровно в четыре часа. Обе стороны пришли вовремя — дорога была каждая минута. Помнится — этот маленький старенький домик с худыми, полусгнившими воротами, скучное крылечко, низкая душная комната с измазанными стеклами в окнах, голые стены, где болтались ободранные грязные обои, стол — длинный, пустой, словно под покойника. А вокруг стола — лавки, хромавшие и скрипевшие на немытом годами, дряхлеющем полу. Мы набились в комнату все разом, и разом стало там душно и тесно. Окна были приоткрыты, но вовсе открывать было нельзя: совещанье наше ведь «секретное», а по улице то и дело шмыгает народ. Поставили стражу у дверей, около домика. Но страсти могут разгореться — и никакой страже не ухранить тогда наши споры-крики. Словом, сидели в душной комнатке при закрытых окнах, в табачном дыму, словно в курной избе. Исподлобья оглядываем друг друга, хотим проникнуть взором туда — в мысли, в сердца, узнать: с чем кто пришел?
Будут слова, будут обещанья, а вот на самом-то деле — чего они ждут от этого совещанья? И кто тут у них главный? Может, вот этот же самый Печонкин? Или этот, как его — вон, что вертится и вьется ужимками, словно глиста… какое у него, однако, нехорошее лицо: подобострастно-рабское, корыстное, жестокое. Нервно прыгают зеленые хищные глаза, словно что-то высматривают. Губы сложены в ядовитую, нехорошую улыбку: такие мясистые, отвислые, сластолюбивые губы говорят о дрянности характера. Это кто? Вилецкий. Он шумит больше всех. Видно, из вожаков.
А вот — этот, небольшого роста, с застенчивым лицом — этот как будто другого склада… У него и манеры такие непосредственные и в словах ни вызывающего нахальства, ни заносчивой самоуверенности. Это Фоменко.