Гансы? Неспешное методическое развёртывание – и вдруг… Чушь, чушь! А Зурабу просто НЕКЕМ организовывать засады-налёты. После рассылки ударных групп отправь он из расположения ещё десять-пятнадцать боеспособных красноармейцев, и пресловутый узел обороны не продержится ни единой минуты.
А стрельба стихла… нет, не стихла – осела, словно весенний сугроб, сбилась куда-то в сторону, сделалась похожей на отзвуки позиционного боя… ожесточённого, но планомерного, управляемого…
Что же получается? Выскочили чуть ли не всем оставшимся личным составом, укусили – и назад, в стрелковые ячейки? А смысл, смысл-то?!
Смысл…
Господи!
Когда ты уходил из “штабной колдобины”, и.о. комполка требовал к себе старшину Черных – помнишь? Так как же ты раньше-то?!.
Боже, только бы им удалось! Судя по интенсивности перестрелки, большинству участников вылазки посчастливилось вернуться. Но как – с удачей или…
Нет, нет, не надо об этом – а то сорвётся, спугнётся, сглазится… Пускай это дурацкие смехотворные суеверия – всё равно, от греха чем дальше, тем лучше. Если уж ничем другим помочь не способен, то хоть такое привидение помощи…
Михаил отчаянно затряс головой, даже какие-то тупые стишки забормотал, чтоб выдавить ими из головы показавшиеся опасными мысли. И тут же мимолётным морозцем пробрало лейтенанта трудноуловимое чувство, словно бы что-то липкое, хваткое, алчное торкнулось было в его мозг, в сознание, или как там это… Торкнулось и отстало, ушибившись об стенку рифмованной ерунды. Отпрянуло, так и не уцепив того, к чему тянулось… Кажется, всё же не уцепив…
7
Их было двое, и ни один из них не мог быть человеком.
Михаил шел бескрайней равниной, утопая по колено в жухлой бурой траве. Шел и шел, а в невообразимой дали так же спокойно и безразлично уходил от него горизонт. И до самого горизонта на равнине не было ничего, кроме идущего чёрт знает куда лейтенанта РККА Михаила Мечникова, кроме умирающей осенней травы…
Нет, там был еще ветер.
Знобкий осенний ветер, порывистый, злой, оседающий на ворсинках шерстяной гимнастёрки несметным множеством мельчайших прозрачных капель.
А еще было небо. Низкое, серое, косматое небо. Такое же плоское, как равнина, над которой оно повисло. Такое же бескрайнее.
И еще были голоса. Журчливые, смутно знакомые, они что-то рассказывали, объясняли, предупреждали о какой-то большой и непоправимой беде…
Михаил до слёз жалел эти голоса, потому что никак не мог остановиться, прислушаться; не мог утешить, объяснить, что не боится никаких бед.
Привычно оттягивает, перекашивает поясной ремень обшарпанная кобура, и в нагане ещё целых три патрона, и за правым голенищем уютно устроилась финка крепкой златоустовской стали, и терзавший голову дятел-садист наконец-то сдох, растворился в гулкой незыблемой пустоте… А главное – бог знает откуда ввалившаяся в душу неестественная и, в общем-то совершенно нелепая убеждённость: одно только добро поджидает лейтенанта Мечникова здесь, на этой равнине, под этим небом с мутным белесым пятном вместо Солнца, под этим влажным свирепым ветром…
Наверняка любого из таких доводов хватило бы, чтоб успокоить участливые голоса, вот только нельзя разговаривать, нужно идти, идти.
Вперед да вперед.
Путаясь сапогами в вялой траве, сгибаясь под пронзительными порывами ветра. По этой бескрайней щели между равниной и небом. За уходящим невесть куда горизонтом. Вперед.
А потом далеко впереди забрезжили смутные пятнышки – кровавое и сверкающе-белое. И Михаил почему-то сразу понял, кто это.
Пятнышки стремительно разрастались, будто бы те, предугаданные, со всех ног мчались навстречу.
Но они не мчались навстречу.
Они стояли, прочно и широко расставив ноги, словно бы укоренясь в травяной шкуре земли.
Стояли и ждали.
Незыблемо.
Спокойно.
Их было двое, и ни один из них не мог быть человеком.
Михаил сдвинул на затылок фуражку, растёр по лбу и лицу дареную ветром ледяную влагу. Эти двое встреченных… верней, встречающих… Их вид вызвал у лейтенанта РККА одно только мучительное желание вспомнить всё-всё, до наимельчайшей мелочи. Только желание вспомнить и ни малейшей опаски, хотя у обоих меж набряклыми веками вместо глаз чадно тлели багровые угли, а улыбающиеся рты взблескивали влажной остротой волчьих клыков.
– Узнал?
Огромный белоснежный старец. Беленое посконное одеянье; белое, словно бы неживое лицо; сугробы волос и короткой стриженной бороды… Изморозные косицы усов свисают ниже сыромятного пояса, а за поясом этим заткнуто единственное небелое: три стрелы, словно бы вымазанные сохлой кровью. А голос – низкий, хриплый, медвежий – сквозит неожиданно тёплою дружелюбной насмешкой:
– Ну, что молчишь? Аль не признал-таки стародавнего друга?
– Белоконь… – выдохнул, наконец, лейтенант… нет, не сам лейтенант, а древний пращур-рубака, сонно шевельнувшийся в потёмках лейтенантской души.
– А и непамятливы же они, люди! Всего-то пятая его жизнь идет с той поры, а он уж мешкает вспомянуть…