— Верно, я иногда слишком много пью. А когда пью, у меня появляется очень строгий взгляд на музыку. Не стоило покупать те пластинки. Можно считать это своего рода неудачным экспериментом. Дело в том, что я предпочитаю Вагнера и Шуберта.
— Это не оправдание, — сказала фрау Вайтендорф и раздраженно заковыляла прочь.
— Полагаю, она почти сожалеет, что вы не умерли, — отметил я.
— Полагаю, вы правы. Но она одумается. Они всегда одумывается. Я заплачу ей чуть больше за уборку комнаты, и все будет в порядке. — Рэнкин оскалился и поглядел на меня: — Женщины, да? С ними плохо, а без них — еще хуже.
Я подумал о своем приятном вечере с Теей фон Харбоу и решил, что ее муж, возможно, чувствует себя точно так же, как Рэнкин. Мое же собственное мнение о женщинах было совершенно недвусмысленным: жизнь со своей женой я предпочитал жизни без нее. На самом деле, временами становилось просто невыносимо. Если женщины в чем-то и хороши, так это в том, что снимают остроту твоего вечного ощущения себя мужчиной.
Часть вторая
Спад
Глубоко под землей раскинулся город рабочих.
В Берлин наконец пришло настоящее лето, город расцвел солнечным светом и сбросил с себя засаленные шерстяные пальто. В Тиргартене влюбленные сидели на скамейках неподалеку от Аполлона, который смотрел на свою лишенную струн каменную лиру и беспомощно размышлял, что же для них сыграть. По воскресеньям рабочие тысячами отправлялись в поездах надземки на белые песчаные пляжи Ванзее. Однажды и я туда съездил, но из-за людей не было видно пляжа, так что было трудно разобрать, где заканчивался песок и начиналась вода. Публика взбалтывала грязными пятками теплое мелководье, прежде чем вернуться домой в серые трущобы на востоке города. Лица краснели от солнца, потные животы были набиты сосисками, квашеной капустой и пивом. Прогулочные пароходы с шумом шли по Шпрее в Грюнау и Хайдезее, а статуя Виктории на вершине берлинской колонны Победы пылала в ярком свете, как огненный ангел, пришедший возвестить о новом апокалипсисе.
На «Алекс» мы на словах приветствовали лето — вызывали маляров и штукатуров, окатывали из шлангов камеры в подвале и на весь день оставляли приоткрытыми окна верхних этажей, чтобы сквозняк немного развеял мрак и вонь табачного дыма и пота. Но надолго этого не хватало. Клетка остается клеткой. Как широко ни распахивай дверцу, там всегда будет разить зверями, которых в ней держат: убийцами, ворами, потаскунами, «голубыми», «кузнечиками», сутенерами, наркоманами, алкоголиками, бандитами и мужьями-садистами. Но, в основном, полицейскими. Никто не пахнет хуже нас.
Есть нечто особенное в огромном здании полицейского президиума жаркой летней ночью: легко вообразить, что преступность сбросила тесные ботинки и вместе со всем Берлином ушла в отпуск, но это заблуждение. Худшее в людях пробуждает жара, а вовсе не холод. Если, конечно, можно назвать людьми тошнотворную, продажную мерзость, которая сочится на дне того, что мы привыкли считать берлинским обществом. Иногда у меня возникала настойчивая мысль, что прав был не я, а Георг Гросс. Он лишь фиксировал реальность: равнодушных толстых банкиров, искалеченных ветеранов, изуродованных нищих и мертвых проституток — то, какими в действительности были мы сами: уродливыми и непотребными, лицемерными и бессердечными.
Но на этой работе всегда появляется что-то новенькое, способное тебя удивить, застать врасплох. Например, убийство, которого ты не ожидаешь, поскольку наивно полагаешь, что видел все. Именно это и произошло долгим жарким летом двадцать восьмого года.
В тот самый день, когда общество проявляло к Виннету живейший интерес, все резко изменилось, и едва ли не за одну ночь убийца совсем иного рода занял место в лихорадочном воображении метрополии. Только что Комиссия по расследованию убийств занималась делом Евы Ангерштейн, а через мгновение она и другие несчастные жертвы Виннету будто никогда не существовали. Некоторое время я пытался незаметно продолжать расследование, но это было бесполезно. Приказы поступали с самого верха.