А потом, под конец лета, случилась такая история. Было это какое-то вечернее производственное совещание, незаметно переросшее в пьянку. А я уже с самого утра был в хорошем настроении и теперь с оптимизмом смотрел в окна, где в сумерках, как радиаторы, охлаждались тяжёлые деревья, утомлённые за день белым августовским солнцем. У меня ещё с утра случилась радость: встреча со старыми друзьями где-то посреди улицы, неожиданный загул в разгар рабочего дня, пьяные объятья и сладкие воспоминания обо всех, кого давно не видели, кто безнадёжно пропал в неведомых далях, обещания больше не теряться и поддерживать связи, клятвы и напутствия, слёзы и сдержанное мужское пение. Одним словом, на совещание я пришёл, давая всем большую фору. А уже во время неофициальной части, в дружеской непринуждённой обстановке, меня невозможно было предостеречь или к чему-то призвать. Так получилось, что она всё время сидела рядом, возле меня, на чьём-то рабочем столе, заваленном отчётами и газетными вырезками, и я целый вечер ощущал, ясное дело, её тепло и мягкость, и у меня, ясное дело, срывало последние тормоза, потому что когда же ещё, думал я, как не сейчас, никогда больше, соглашался я, лишь сегодня. Я говорил только с ней и слушал только её, ей одной рассказывал героические истории и одним её мнением об услышанном интересовался. В какой-то миг всё это, ясное дело, стало выглядеть слишком откровенно, и она, как человек, заботящийся о своей репутации, но и, ясное дело, не желающий обидеть хорошего приятеля, проявила инициативу и предложила уйти. Сказала, что мы можем сидеть тут хоть до утра, слушая напряжённое дыхание деревьев за окном, никто, ясное дело, не будет нас за это осуждать, но однако уже поздний час, и если ей лично всё равно, так как живёт она тут рядом и от общественного транспорта не зависит, то вот моей судьбой откровенно озабочена. Потому что ещё совсем немного – и метрополитен закроет свои светлые ворота для граждан пассажиров, и как я буду решать проблему, она даже не знает, ясное дело, если я просто не додумаюсь вызвать такси. Но я же не додумаюсь, правда ведь? – спросила она меня доверчиво. Не додумаюсь? – переспросил я сам себя. Не додумаюсь, – ответил я чётко ей и себе. Она схватила меня за руку и потянула по редакционным коридорам, помогла сойти по старым коммунальным ступенькам, прошла со мной по заброшенным тёмным подворотням, под низкими, как зимние тучи, деревьями, под неожиданным ночным дождём. Перебежала со мной улицу, оказалась со мной в парке. И именно там я попробовал её остановить и сказать всё, что нужно было в этой ситуации сказать. Ну и сделать всё, что нужно было сделать. И именно тогда из-за деревьев вышли две печальные патрульно-постовые тени. И именно так всё это и закончилось. Она показывала журналистское удостоверение, я показывал приёмы самообороны, она звонила в редакцию и передавала телефон патрульным, я пытался забрать у них резиновую дубинку и передавал проклятия из самого ада. Она пыталась дать им деньги, я обзывал их при этом проститутками. Забрали нас, ясное дело, двоих. Впрочем, её сразу же согласились отпустить. А вот мне предложили остаться до утра с ними, в опорном пункте. У неё случилась истерика, она расплакалась, стала их просить. Меня это ещё больше вдохновило – стоять до конца. Когда один из патрульных отвернулся, чтобы взять какой-то бланк, я сорвал у него с пояса газовый баллончик и пустил под потолок весёлую струю. Все вынуждены были выйти в коридор, патрульные дали мне пару раз по рёбрам, она, похоже, добавила бы, если бы могла. Как-то у них с патрулём неожиданно стали складываться добрые отношения – все они смотрели на меня с нескрываемым раздражением, все осуждали моё поведение. Мне это нравилось: наконец я увидел в её глазах хоть какой-то интерес. Пусть этот интерес лежал в желании как можно больнее дать мне по шее – она смотрела на меня, она не отводила взгляда, все смотрели на меня, меня ненавидел весь опорный пункт, я был героем, ради этого стоило жить. Проветрили помещение, возвратились внутрь. Приказали вытащить всё из карманов. Я неохотно согласился. Она стояла рядом и внимательно следила за моими движениями, будто боялась что-то пропустить и не понять. Ей было довольно холодно в её футболке и мокрых после ночного дождя кедах, она обхватила себя руками за плечи и, застыв, смотрела, как я достаю большую связку ключей с прицепленными, как талисманы, несколькими автоматными гильзами. Ключей у меня было много. Я должен был ухаживать за двумя квартирами в центре: владелец одной, мой школьный приятель, сидел, владелец другой, бывший напарник, скрывался, чтобы не сесть. У меня были ключи от нескольких почтовых ящиков, а ещё я ухаживал за старенькими соседями, жившими этажом выше и на улицу почти не выходившими, однако упрямо продолжавшими выписывать какие-то научные издания. Дети о них забыли, и я был чуть не единственным, кто помнил их имена. За ключами на стол полетел блокнот. Патрульный от нечего делать полистал его, натолкнулся на несколько знакомых фамилий, робко отложил в сторону. В блокноте были номера телефонов, наверное, всех депутатов горсовета. В количестве, достаточном, чтобы создать в сессионном зале работоспособное большинство. Можно было кому-нибудь из них позвонить, попросить о помощи. Но права одного звонка меня лишили, а все мои три телефона уже лежали перед патрульными. Один – растоптанный во время первомайской демонстрации и перемотанный скотчем. На втором стёрлись буквы, и я мог разве что принимать входящие. Третий был розового цвета со стразами – мне его оставила сестра, когда приезжала в гости. Хотел его выкинуть, да не успел. Патрули смотрели на всё это с возрастающим недоверием. Я достал визитки детских врачей, которым недавно пытался помочь, пригласив их на эфир, визитку какого-то правозащитника, который приходил время от времени и жаловался на жестокое отношение к уличным животным, визитку молодой юристки, защищавшей право рабочих трамвайного депо, визитку владельца грузинского ресторана, всё приглашавшего меня на шашлыки, к которому я, однако, упрямо не шёл, зная, какие деньги за ним стоят, чей это бизнес и чья на нём кровь. Дальше вытащил несколько флешек, с десяток батареек, жвачки, ментоловые леденцы и почему-то металлический судейский свисток. Свисток их заинтересовал. Они крутили его в руках, передавали друг другу, наконец один из них, наверно, младший, соответственно более пришибленный, не выдержал, засвистел. Напарник его одёрнул. Более всего меня волновали презервативы. Они лежали в заднем кармане. Сначала я надеялся, что их не заметят, однако патрульные шли до конца, требуя вытащить всё до последнего цента. Она молчала, запоминая мои мокрые, давно нестриженые волосы, чёрную футболку с антиправительственным лозунгом, тёмную кофту, залитую кофе, джинсы, кроссовки. Будто никогда этого всего не замечала, не обращала на это внимания, не видела следов крови на рукаве, не замечала капли горячего асфальта на обуви, не знала, чем я занимаюсь в этой жизни, что меня интересует, кого я ненавижу, с кем воюю. Оставались презервативы. И вот в этом и была главная проблема. С одной стороны, успокаивал я себя, это хорошо, что она увидит у меня презервативы. Она сразу поймёт, что я серьёзный и ответственный мужчина, не пацан, держу всё под контролем, настроен на серьёзные отношения. Собственно, какой там настроенный, возражал я себе, озабоченный, я бы сказал – постоянно таскаю с собой гондоны, даже на работу их беру. Понятно, что у меня в голове, понятно, что мне от неё нужно. Хотя, возражал я себе дальше, присутствие в кармане презервативов свидетельствует о постоянной боевой готовности, о ненавязчивой мужественности и неприкрытой суровости. Я настоящий мужчина, и стыдиться этого смешно. Хотя, напоминал я себе, презервативы эти я таскаю уже месяца два. Они настолько затасканы и потёрты, что говорить следует не так о мужественности, как о беспомощности. Поэтому я демонстративно взялся за ремень, снял его, передал патрульному. Удавись на нём, – пожелал вслед. Она уже не слушала – в гневе выскочила в коридор, яростно грохнув дверями. Можно было доставать презервативы.