Я остаюсь с мамой наедине. Ее глаза словно буравят мои собственные, и во мне снова вспыхивает чувство вины. После попытки самоубийства маму поместили в клинику в Бро-Бридже. Мы с Купером были еще слишком юны, чтобы жить самостоятельно — мне двенадцать, ему пятнадцать, — поэтому нас отправили к тетке на окраине городка, но мы сразу же решили забрать ее оттуда, как только сможем. И заботиться о ней самостоятельно. Потом Куперу исполнилось восемнадцать, но было ясно, что с ним она остаться не может, он не сумеет постоянно за ней приглядывать. Мой брат на месте-то усидеть не способен, а ей нужен распорядок. Несложный, но распорядок. Поэтому, когда я поступила в университет, мы перевезли ее в Батон-Руж; предполагалось, что когда окончу, то и буду присматривать… но и тут обнаружились причины этого не делать. Разве смогу я получить степень, постоянно заботясь о матери-инвалиде? А познакомиться с кем-то, встречаться, выйти замуж… хотя, если честно, у меня прекрасно получалось уклоняться от всего этого и без посторонней помощи. В результате она так и оставалась здесь, в «Риверсайде», а мы все убеждали себя, что это временно. Когда я защитилась. Когда мы накопили достаточно денег. Когда я открыла собственную практику. Год тянулся за годом, но мы приглушали вину, посещая ее каждый уик-энд. Сперва вдвоем, потом по очереди, одну неделю — Купер, другую — я, стараясь побыстрее закончить каждый визит, не отрываясь от телефонов, поскольку втискивали посещения между другими важными делами. Теперь мы обычно приезжаем, только когда об этом попросят сиделки. Так-то они добрые, но наверняка шушукаются у нас за спиной. Осуждают нас за то, что совсем бросили мать, оставив ее на попечение чужих людей.
Чего они не могут понять, так это что она тоже нас бросила.
— Прости, что давно не заглядывала, — говорю я, всматриваясь в ее лицо в поисках какого-либо движения, каких-либо признаков жизни. — Свадьба уже в июле, столько всего приходится организовывать в последний момент…
Молчание лениво тянется, хотя я уже привыкла. Разговаривать сама с собой. Я знаю, что она не ответит.
— Обещаю уже скоро привести сюда Патрика, чтобы вы познакомились, — говорю я. — Он тебе понравится. Он хороший.
Мама несколько раз моргает и стукает пальцем по подлокотнику. Я бросаю изумленный взгляд на ее руку и снова спрашиваю:
— Хочешь с ним познакомиться?
Она снова легонько стучит пальцем, и я улыбаюсь.
…Я обнаружила маму на полу встроенного шкафа в ее спальне вскоре после того, как отцу вынесли приговор, — того самого шкафа, где я нашла шкатулку, определившую его судьбу. Поэтический символизм не ускользнул от меня даже в двенадцатилетнем возрасте. Она пыталась повеситься на отцовском кожаном ремне, но потолочная балка не выдержала. Когда я ее там обнаружила, лицо у нее было багровым, глаза вылезли, она лишь чуть сучила ногами. Помню, как я принялась орать Куперу, чтобы тот хоть что-то сказал, хоть что-то сделал. Помню его, ошеломленного, молча застывшего в коридоре.
Месяц мама провела в коме. Мы с Купером были недостаточно взрослыми, чтобы решать за врачей, так что выбирать пришлось нашему отцу в тюрьме. Он отказался отключать аппаратуру. Посетить маму он не мог, но ее состояние ему обрисовали четко — она никогда уже не сможет ни ходить, ни говорить, ни что-либо самостоятельно делать. И все равно отец предпочел дать ей шанс. Я снова заметила в этом поэтический символизм — на свободе он убивал, а оказавшись за решеткой, предпочел спасти жизнь. Неделю за неделей мы наблюдали, как мама неподвижно лежит на больничной койке, а грудь ее поднимается и опускается при помощи аппарата искусственного дыхания, пока однажды утром она не сделала самостоятельное движение — открыла глаза.
К ней так и не вернулись ни способность двигаться, ни речь. Ее мозг сильно пострадал от аноксии, резкого недостатка кислорода, так что она осталась в состоянии, как его называли врачи,
Бывают и другие дни, когда я гляжу ей в черные, как чернила, зрачки и вижу там лишь собственное отражение.