— Я не считаю, его стих экспериментаторским. Его поиски в области рифмы правильно будет отнести к разряду неточных рифм. Он превосходно владел диссонансом и составными рифмами.
И Самойлов переходит к классификации хлебниковских рифм, попутно замечая, что и она условна, и называет поэта деструктором канонической строфы.
Чувствуется, что Давид Самойлович устал, да и вопросы задаются больше из любопытства, чем из любознательности, но держится безупречно.
Мы начинаем благодарно хлопать, нас поддерживают, всем спасибо, и медленно расходятся. Давид Самойлович предлагает нам вместе пообедать в ЦДЛ. Видя, что мы мнемся, добавляет: в складчину. Теперь мы согласны. Идем арбатскими закоулками, обсуждая происхождение русской рифмы.
— Вряд ли она заимствована из европейской поэзии, — рассуждает Давид Самойлович, — скорей, стихийно возникла из звуковых повторов в народном эпосе…
Обедаем основательно. Гордо скидываемся по пятерке, спускаемся в «Винницу», пьем кофе и нежно прощаемся на выходе — нам в разные стороны.
…Уже в общежитии вместе с ключом достаю из кармана пальто три голубые аккуратно сложенные бумажки. Генка фыркает, а Зураб свирепеет: вот вам и немецкий счет.
— Самойловский, — говорю.
*
Неохотней всего вспоминаю иную встречу.
Только что вернулись с Новодевичьего кладбища, только простились с Твардовским. ЦДЛ гудит, все ему нипочем. Пристроились за столиком в ресторанном предбаннике, с мороза хочется пить, дуем на окоченевшие руки. К нам подсаживается Еремин[349], пушкинист, наш любимый преподаватель.
Самойлов появляется незаметно, кладет мне руку на плечо, кивает остальным. Не то настроение, чтоб здравствоваться.
—
Неожиданно Еремин разражается смехом, до слез, что-то приговаривает фальцетом. Михаил Палыч непредсказуем.
Мы сидим с каменными лицами. В ЦДЛ, где стоял гроб с покойным, прорваться не удалось, блюстители порядка оцепили квартал в три кольца. Мы и на кладбище проникли в обход, под видом иностранных корреспондентов, Зураб всех сбил с толку своим внушительным видом и ужасным английским акцентом.
Похоронная процессия находилась еще в пути. Военные в чинах, младше лейтенанта не было, насмерть стояли на подступах к вырытой могиле. Чуть забеленная снежной крупкой, она зияла, как отверстая рана. Ближе к могиле Хрущева, на которой высился холм из живых, но уже окоченевших цветов, стайкой сгрудились иностранцы с камерами в руках.
Мы прождали часа полтора, холод был злой и ветреный, мы уже не надеялись, что когда-нибудь согреемся.
Появилась процессия, сзади все напирали, и мы оказались на краю могилы. На другом ее конце, прямо напротив нас, стоял Солженицын, сминая в руках шапку. Плакала вдова в черной шали, к ней прижались дочери. Началась церемония последнего прощания.
Сомнительного вида литературоведы подбивали Солженицына «выдать всю правду-матку», он брезгливо от них отстранился. Это сделал за него, верней, за всех Виктор Некрасов, которого пытались оборвать на каждой фразе и поминутно дергали за рукав.
— Он не умер, вы его убили! — крикнул он.
…Обжигаясь, пьем чай. Самойлов подавлен, отвечает Еремину коротко и отрывисто, разговор беспредметный, обо всем и немножко о поэзии.
Не знаю с чего, но Еремин пускается в рассуждение о национальном характере поэтического таланта, о том, что например, русскую поэзию может развить только русский поэт, генетически и психологически настроенный на раскрытие национального самосознания.
Каюсь, я не заметила подвоха. Чего не услышишь в ЦДЛ!..
Но Давид Самойлович вдруг произносит раздельно:
— Я русский поэт!
— Батенька, как так, — разводит руками Еремин, — на русском языке, да, но воспроизводите свое… м-м… национальное мироощущение.
Давид Самойлович резко встает, с грохотом падает стул, выпрямляется, словно его ударили в спину.
— Я русский поэт.
Еремин оправдывается, а мы срываемся за Самойловым, который в три шага пересек предбанник, лестницу и быстро идет к выходу.
Догоняем и обнимаем с трех сторон. Его трясет. Так проходит с полминуты. Размыкаем руки. Он уже овладел собой и обнимает нас, всех троих сразу.
— А Пушкин, а Лермонтов, а Фет, а Блок, мама родная, весь Серебряный век, — бормочет Генка, — при чем тут кровяные шарики?!
Зураб талдычит что-то из Бердяева.
— И посему дворянства назначенье… — перебиваю я.
Давид Самойлович пытается улыбнуться.
— Не переживайте, ребята, жизнь рассудит.
Рассудила. «Под небом балаган».
*
В последний раз мы встретились в Ереване, уже без Генки, укатившего в свой Кутол, маленькую абхазскую деревушку в зарослях молочной кукурузы и с ленивыми буйволицами, возлежащими в дорожной пыли. Мы с Зурабом успели пожениться, у нас однокомнатная квартира, бешеные деньги (работаем в комсомольской газете), так что можем принимать дорогих гостей с размахом.