Все, что удается раздобыть самойловского, записываем в общую тетрадку. «Второй перевал», других книжек нет, посредством групповых манипуляций умыкаем из институтской библиотеки. С-чка коллекционирует биографические подробности. Кому что.
— Ну какой он из себя? — пытает ее восторженный ростовчанин.
С-чка морщит лоб.
— «Лысый, старенький, в бархатной блузе?»
— Иди ты!..
— Высокий? Толстый?
— Да нормальный!
— А что, оригинально, — не сдается ростовчанин.
Пройдет неделя, и он с такой же неподдельной страстью будет крутиться вокруг Сергея Поделкова.
В одну из холодных январских ночей в общежитие проносят «В круге первом». Рукопись толщиной в полметра. Надо прочесть до утра. Хотят все.
Ждем, пока Циклоп, так прозываем коменданта за его всевидящее око, удалится в свои покои, расположенные в правом крыле. Ощущаем себя заговорщиками «и некуда податься, кроме них» — и словно вступаем в некое тайное братство.
К утру еле поспеваем. Засыпаем с трудом, дрожь во всем теле. И жгучее желание что-то сделать, предпринять, существенное, чтобы вырваться из чудовищного круга.
К вечеру встаем разбитые, с горьким вкусом правды во рту. Глотаем обжигающий кофе, говорить не можем.
Мы — это «самойловская троица»: Гена Аламиа[337], поэт из Абхазии, Зураб Налбандян[338], переводчик из Армении, и я, «армавирское чудо», как окрестил меня один московский литератор, наверно потому, что мой чудный город известен ему лишь тем, что там в последний раз видели кота Бегемота.
Именно в этот вечер мы решаем отправиться в Опалиху, где проживает наш опальный поэт. Не правда ли, Россия — родина слонов и символизма? И немцам, и французам, не говоря уже о братской Индии (и Африка нам не нужна), за ней не угнаться.
Собираемся в минуту. Ведь едем не на увеселительную прогулку, а как бы совершаем побег из тюрьмы. А что, и комендант имеется, и железные сетки вдоль окон и лестниц…
У Генки припрятаны на торжественный случай три бутылки молодого домашнего вина, цветов все равно не раздобыть за наши ломаные гроши, поэтому сразу двигаем к Савеловскому вокзалу, где садимся на электричку и вздрагиваем на каждой остановке[339]. То ли от холода, то ли от возбуждения несем чепуху и стучим зубами. Чтобы согреться, начинаем по очереди выпаливать строчки из «Шуберта»: «Шуберт Франц не сочиняет! Запоется — запоет! Он себя не подчиняет! Он себя не продает!»[340]
В нашем исполнении все фразы вызывающе восклицательные, хорошо, что автор не слышит. Попутчики косо поглядывают, разве они понимают, что отчаяние всегда звучит как вызов.
Из последнего вагона вываливаемся прямо в сугроб. Насколько хватает глаз — зимнее идиотическое оцепенение, занесенные снегом лубяные избушки. Идем куда-то, проваливаясь, снегу по колено, мои пенсионерские боты хлюпают, никто из редких прохожих не может толком объяснить, как пройти к Самойлову. Да что они, с ума сошли?!
Наконец дом находится. Старый бревенчатый, за тощей изгородью, похож на остов корабля, потерпевшего кораблекрушение. Дверь открывает молодая женщина с суровым лицом и гладко зачесанными волосами.
Запинаясь, объясняем, кто мы такие и зачем пожаловали. Она хмурит высокий склодовский лоб, но губами уже улыбается и ведет нас сквозь темные сени, где мы натыкаемся на грохочущие ведра и прочую деревенскую утварь и входим в просторную светлую комнату.
Самойлов поднимается нам навстречу. О, таким мы его и представляли! Очень домашний, милый, в суконной коричневой куртке, с чуть опущенными плечами, мягкими жестами и низко-рокочущим говорком. От него исходит ровная сила. Но мы напряжены и двигаемся, как сомнамбулы. Генка, совсем потерявшись, вытаскивает свои бутыли и извиняется на восточный манер; Зураб, булатовский племянник, искушенный в светских знакомствах, что-то воодушевленно объясняет; себя я не помню.
Самойлов щурит карие бархатные глаза, которые за толстыми линзами очков кажутся слишком большими, и весело посмеивается.
— Галя, — зовет он, — посмотри, что ребята принесли!
Это «ребята» сразу нас окрыляет. Конечно, Галя — жена, а востроглазый чертенок, мелькающий и тут и там, — Варвара, их дочь. Из-за стенки слышен слабый плач совсем маленького ребенка.
— Петя? — спрашивает Зураб, во всем осведомленный.
— Петруша, Петр, — легко поправляет Самойлов и светлеет лицом[341].
Потом я часто дивилась этой его способности деликатно, но решительно настоять на своем. В дружеских спорах, или в разговоре с досужим критиком, или просто в домашней беседе он в какой-то момент вдруг говорил «нет», тихо, почти без голоса, но это было последнее «нет». Потом его можно было довести до белого каления или разжалобить до слез — сказанное не отменялось.
Галя уже накрывает на стол, она быстрая и резкая в движениях и говорит отрывисто и сжато. Друг друга они понимают с полуслова.
Вдоль стен от пола до потолка — дощатые книжные полки, и еще один шкаф, пестреющий корешками, и другое непонятное книжное сооружение. Стол, тумбочка с радиолой, кресло-качалка, кажется, и весь ампир. Но уютно как дома.