Когда от нас уходит человек, значение которого мы понимали еще при его жизни, поэт, который вошел в наше сознание, расширил его, озвучил наше еще не осознанное нами ощущение, хочется найти что-то основное, главное, делающее его тем, кем он для нас стал.
И тогда, увы, возникает некая схема, сродни знаменитому пенсне и бородке Чехова или ладони, засунутой за пояс рубахи Льва Толстого.
Человек исчезает за этой схемой, подобной тем, что годами твердили советские школьники, изучая «классическое наследие», исчезает многозначность, богатство самой его личности. Хватаемся за воспоминания тех, кто его знал, общался с ним, был его другом или просто знакомым. Но и тогда ответа не получаем — личность уходит в случайное, бытовое, не главное. Невозможно восстановить живой, подлинный облик человека, все видят его по-разному. Живой, настоящий, он только едва выглядывает из нагромождения мелких, случайных подробностей.
Воспринимая его при жизни естественно, — он живой, с нами, среди нас, — болтая с ним, восхищаясь его талантом, подчас завидуя ему, обижаясь, ссорясь и мирясь с ним, мы мало задумываемся о том, что придет час и он уйдет от нас.
Но вот — его нет…
И понимая тщетность, безнадежность своих попыток, пытаемся воссоздать его облик, вернуть его, вспомнить все, что с ним связано. От этого не уйти. Хотя бы потому, что это способ продлить общение с ушедшим, побыть с ним еще хоть немного.
Так через много лет в своей шуточной поэме вспомнит Давид Самойлов наши едва ли не ежедневные сборища у Юры Тимофеева[119] в Сытинском переулке в начале 50-х годов.
Самойлова привел в нашу компанию Борис Слуцкий. С Борисом его связывала давняя, довоенная дружба, зародившаяся еще в период знаменитых семинаров Ильи Сельвинского, и, конечно, память о погибших товарищах, с которыми когда-то начинали свою поэтическую жизнь.
«Тимофеев умел нравиться, — пишет он (Давид Самойлов. —
У него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом. Он умел на лету схватить зачаток творческого замысла, увлечься им и увлечь самого художника. Такие, как он, умеют создать среду, где формируется искусство… Он был человеком типа дягилевского и в иных условиях мог бы осуществиться с большим размахом».
Самойлов сразу стал непременным и одним из самых активных и ярких участников тимофеевских сборищ — «присекака». Откуда пошло это слово, толком никто из нас не знает. Едва ли не Михаил Львовский его придумал. По-видимому, от слова «присесть». Может быть. Во всяком случае, оно понравилось и прижилось.
Пятого февраля 1941 года, за несколько месяцев до войны, на сцене клуба трикотажной фабрики в Малом Каретном, состоялась премьера «Города на заре» — спектакля Театральной студии под руководством Алексея Арбузова и Валентина Плучека. Среди зрителей, переполнивших неуютный зал клуба, была вся плеяда молодых поэтов, ставших горячими поклонниками нашей студии, — Павел Коган и Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Борис Смоленский, Евгений Агранович и Роза Тамаркина[120], Николай Майоров и Давид Самойлов (тогда еще — Кауфман).
Привел их к нам в студию Михаил Львовский, поэт и наш студиец, в морозные дни 40-го года, года финской войны. В промерзлом гимнастическом зале школы на улице Герцена они читали свои стихи с деревянного помоста, на котором мы репетировали.
Они были молоды, как и мы. Полны задора и веры в будущее своей страны, в прекрасное будущее «земшара». Но знали — впереди война…
восклицал Михаил Кульчицкий.
предсказывал Павел Коган.