Сошли с коней Котовский, Борисов, Криворучко, Гажалов. Эскадронный Девятый остался верхом, оглядывая спешенный взвод Симонова с карабинами в руках.
Влезая на бугор, комиссар Борисов оступился, и в могилу по отвесным стенкам с шорохом посыпалась земля. Он проследил, как она утекала из-под ног, дождался, пока она не успокоится, и вскинул голову.
— Товарищи!.. Сегодня мы прощаемся с нашими боевыми друзьями, с нашими незабвенными кавалеристами… («Не то, не то все лезет на язык, совсем не те слова!..») Они пришли сюда из-под самого Тирасполя, пришли, чтобы наладить счастливую жизнь тамбовскому мужику, тамбовскому трудящемуся крестьянину… Теперь они будут лежать здесь вечно, а мы с вами, живые, откроем здесь памятник, чтобы люди всегда знали и помнили, кто лежит. И за что.
Выступлением своим Борисов остался недоволен. Готовясь, он обдумал все, что следовало сказать, и речь рисовалась ему страстной, задевающей каждого за душу, — такие впечатляющие вроде бы подбирались слова! Оказалось же, что подходящих слов он так и не нашел и несколько минут перед глазами замерших в строю бойцов промучился, пытаясь выразить то, что разрывало ему сердце.
После комиссара на бугор влез Криворучко.
— Нету для бойца чужой земли! — говорил он с таким напором, будто с кем-то спорил. — Нету!.. Вся она везде своя, наша. Пускай в Тамбове, пускай в Тирасполе… И теперь, когда Семен погиб и лежит здесь мертвый, когда пацан Колька, которому было лет двенадцать или тринадцать и ни секунды больше, когда Бориска, последний сын, не может больше согревать своего старого отца… клянемся, что никогда их не забудем… клянемся, что отдадим свои жизни не дешевле, чем они, и спровадим на тот свет не один десяток сволочей. Уж в этом мы клянемся!
Чтобы прикрыть свое лицо, Криворучко подержался за козырек фуражки.
— Когда-нибудь, — заговорил он снова, и голос его зазвучал ровнее, — когда-нибудь будет время и вот эти самые свои шашки мы отдадим на завод, чтобы нам из них наделали — чего вы думаете? — хороших настоящих плугов. Да, плугов, потому что так говорил еще наш дорогой учитель товарищ Карл Маркс!
Криворучко не был полностью уверен, что Карл Маркс говорил именно так, и в надежде на одобрительный кивок оглянулся на комбрига.
Кажется, ни сам Котовский, ни даже комиссар не обратили внимания, что там говорит о Карле Марксе бывший вахмистр. Скорбные глаза комбрига не отрывались от прекрасного, изрубцованного врагом лица Зацепы, от серебряной трубы на крышке маленького гроба. Колькиной матери он обещал сделать из парнишки настоящего человека и, несмотря на малолетство, ввел его в железное братство людей, у которых настоящая жизнь тоже только-только начинала идти в рост. В смысле будущего он был наравне со всеми. Как все вокруг, он жил долгой журавлиной тягой к счастью на отвоеванной земле, узнал немигающее бесстрашие в атаке, научил себя не щуриться в любой беде, и, если бы не малолетство, геройскую смерть его можно было бы объяснить словами умницы Юцевича, как-то сказавшего, что люди гибнут по дороге к счастью, подобно кувшинам, разбивающимся на извечном пути к роднику. Да, если бы не пацанство Кольки, не малость его прожитых на этом свете лет! Тут совесть комбрига укоряла его в каком-то собственном недогляде, хотя, казалось бы, он все предусмотрел, обезопасил Кольку, как только мог. Кто же мог подумать, что страшная смерть достанет мальчишку так далеко от боя?
Уже отговорил и отошел, уступая место на бугре, Криворучко, уже Борисов кратко объявил, что сейчас выступит комбриг, а Котовский продолжал стоять с поникшей головой и ничего не замечал, не слышал… Но вот до его слуха дошла угнетающая тишина выжидания, он медленно расправился и обвел глазами ряды, ряды, ряды. Многое хотелось высказать над свежей могилой, над телами последних жертв в большущей нескончаемой войне, он раскрыл было рот, но, как и Криворучко, торопливо ухватил себя за козырек. Потом замотал головой и махнул рукой:
— М-можно давать залп!
Девятый оглянулся на спешенный взвод с карабинами, поднял руку и, укрощая свой голосище, дал команду. Треснул залп, и тяжелое полотнище штандарта, простреленное, обожженное порохом, дрогнуло и пошло вниз, — самый горький жест скорби о погибших. Нет ничего горше этого жеста, потому что лишь в единственном случае боевое знамя, душа и честь бригады, изменяет своей гордой, несгибаемой осанке и склоняется низко-низко, до самой земли…
Вагон командующего стоял на запасных путях, под охраной матросов. Несколько проводов с вагонной крыши тянулись на шестах к облезлому станционному зданию.
Человек в командирской форме с ремнями, измученный, в пыли, пытался пробиться в вагон, показывал документы; коренастый чернявый матрос в бескозырке с георгиевскими ленточками непоколебимо стоял у ступенек и на все доказательства отвечал одним словом.
— Назад!
Комиссар Борисов, берясь за поручни, кивнул Гажалову на каменного матроса:
— Видал? Дисциплина!
В вагон поднялись втроем: Котовский, Борисов, Гажалов.