Старик Себастьяно умолял сыновей взяться снова за кисть, отказаться от низкого ремесла мозаики, но Франческо после тяжкой неудачи не в силах был предаваться новым надеждам. Да и возможно ли было в тридцать лет переходить на новое поприще, — слишком уязвлена была его душа, слишком тяжелый недуг подтачивал его здоровье. Ко всем бедам присоединилась новая — тревога за друзей; он впал в немилость, и у Чеккато отняли звание мастера; и Чеккато и Марини влачили нищенское существование; а Франческо все продолжал свои тщетные хлопоты о том, чтобы ему заплатили за год работы. В финансовых делах, как и во всех делах Венецианской республики, в ту пору царил полнейший беспорядок. Все старания Франческо были бесполезны: ему обещали заплатить, но откладывали со дня на день. Здесь, очевидно, сыграла свою роль тайная ненависть прокуратора-казначея. Так он мстил за насмешки братьев Дзуккато, считая, что их слишком мало наказал Совет Десяти.
Братья Дзуккато решили делиться последним куском хлеба со своими верными подмастерьями. Они кормили Марини, Чеккато, его молодую выздоравливающую жену и второго, оставшегося в живых ребенка. Валерио еще зарабатывал немного денег, продавая безделушки грекам, поселившимся в Венеции, но и этого источника дохода уже недоставало для такой многочисленной семьи, когда иссякли сбережения Франческо. Валерио горько упрекал себя за то, что сам не сделал никаких сбережений; слишком поздно он понял, что расточительность — это порок. «Да, да, — твердил он вздыхая, — человек, растрачивающий деньги, заработанные собственным трудом, на пустые удовольствия и глупую роскошь, не достоин иметь друзей, ибо он не сможет помочь им в тот день, когда с ними случится беда».
И вот надо было видеть, с каким неутомимым рвением, как самоотверженно он заглаживал свои былые ошибки. Он разделил свой маленький дом на три части: мастерскую, столовую и комнату Франческо. Ночью он спал прямо на полу где-нибудь в уголке на циновке, чаще всего на балконе. Днем он усердно работал и учил мозаичным работам своих подмастерьев, ибо не терял надежды, что придет время, когда произведения искусства не будут считаться дорогими безделками. Он сам занимался хозяйством; иногда готовила обед жена Чеккато, но Валерио не позволял ей ходить за припасами и утомляться. Он сам отправлялся на овощной и на фруктовый рынки; обливаясь потом, быстро шагал по извилистым улочкам, прикрывая полою плаща корзину. Стоило ему встретиться с кем-нибудь из молодых патрициев, с которыми он прежде пировал и веселился, он тотчас же сворачивал в сторону, — он упорно скрывал от них свою нужду. Он боялся, как бы они не предложили ему денег, ибо от одной мысли об этом он чувствовал унижение. Он притворялся таким же веселым, как и прежде, но принужденный смех, побледневшее лицо, лихорадочный взгляд могли обмануть только черствые души или же людей, всецело поглощенных своими мыслями.
Однажды Валерио шел по глухому, мрачному закоулку, что в Венеции служат для пешеходов и где не могут разойтись четверо, встретившись среди белого дня, и заметил у сырой стены нищего; ему, очевидно, было дурно, — казалось, он вот-вот упадет, хотя и пытается найти опору. Валерио подошел к нему и поддержал… Как же он был поражен, когда узнал в этом изголодавшемся нищем, одетом в лохмотья, своего бывшего ученика Бартоломео Боцца.
— Так, значит, в Венеции есть художники еще более несчастные, чем я! — воскликнул он.
Он влил в горло Боцца несколько капель вина, которое купил на рынке и нес с собой в корзине, потом дал ему винных ягод, и несчастный набросился на них с такой жадностью, что глотал вместе с кожицей. Но вот он немного насытился и только тут узнал человека, который ему помог. Слезы потоком полились из его глаз, но Валерио так никогда и не узнал, отчего он плакал — от стыда, угрызений совести или признательности, ибо Боцца не произнес ни слова и хотел было убежать, но добрый юноша удержал его.
— Куда ты, несчастный! — сказал он. — Да разве ты не видишь, что сил в тебе совсем нет, пройдя несколько шагов, ты упадешь. Я тоже бедняк и не могу предложить тебе денег; пойдем со мной, старые друзья примут тебя с распростертыми объятиями, и, пока в домике предместья Сан-Филиппо будет мерка риса, ты с ними ее разделишь.
Он повел его домой, и Боцца позволил увести себя, не выказывая ни радости, ни удивления.
XXI