И не надо гадать, почему французские революции были подчеркнуто театральны. Это был кровавый театр, но все же – театр. Не надо гадать о происхождении истерических парадов Третьего рейха. И уж тем более не надо гадать, зачем Ленин залез на броневик, а его партийный внук Ельцин – на танк. Декорации всегда появляются на сцене раньше актеров. Декорации диктуют и сам характер зрелища. И то, что декорации разнятся, не имеет никакого значения. Просто у каждого свой театр.
Всеволод Мейерхольд, своим проницательным режиссерским взглядом подметивший, очевидно, постановочные изъяны октября 1917-го, через десять лет переиграл все заново, поставив на улицах города на Неве грандиозный революционный спектакль со штурмом Зимнего в финале. И у меня есть подозрение, что в сознании последующих поколений отложилась именно эта, мейерхольдовская, постановка, мейерхольдовская версия революции. Именно она, ничего общего не имевшая с подлинным Октябрьским переворотом, подменила на десятилетия все представления о том событии. В глазах, в памяти остаются сцены и кадры. Реальная история уходит. Поэтому ее нужно как можно скорее превращать в театр.
Неважно, что делать и что говорить. Важно, чтобы не было скучно. Важно изобрести такую театральную смесь, которая вспыхнула бы даже не от спички – от любого звука, как от звука срываются лавины в горах.
Но если все давно ясно и с борьбой за лучшую жизнь, и с последствиями этой борьбы, отчего же люди так любят массовые революционные представления, после которых качество их бытия намного начинает уступать даже качеству их сознания? А по той же причине, видимо, по которой каждый драматический актер мечтает сыграть Гамлета. Каждый актер мечтает сыграть Гамлета, а каждый рядовой и, в общем-то, спокойный гражданин мечтает хоть на мгновенье сделаться глашатаем толпы, вождем. Или хотя бы постоять рядом с тем, кто пинками вытолкал за кулисы надоевшего актера и напялил на себя маску героя. Миг, в который тот, кто был никем, уступает иллюзии стать, хоть ненадолго, всем, – великий миг. Святой миг. Ни к свободе, ни к политике он никакого отношения не имеет. Только к анатомии. Понимание этого факта упрощает и понимание того абсурда, который несут с собой рвущиеся на сцену человеки.
Если чего и не хватает человечеству во всех его революциях, свободах, реформах – так это таланта. Но у нас нет другого человечества. Зато есть амбиции время от времени выходить на авансцену истории, оказываться в центре внимания и издавать звук. Есть постоянное стремление превращать историю в театр. Потому что театр – это маска мира.
Про дедушку, честно говоря, я не сразу понял. Да и понять не мог. Хотя что-то заподозрил. Впрочем, что я мог заподозрить? Что мой неожиданный собеседник и был когда-то тем самым тенором, который с трудом уполз со сцены, спасаясь от пятерки всадников? Но это же полная ерунда. Ни один нормальный человек такого заподозрить не мог бы. Ни за что. Он же не сумасшедший, этот нормальный человек, чтобы такое заподозрить.
А Левитанский заподозрил, что я специально исчез, чтобы он остался без обеда. Хотя я исчез, конечно, но не специально. Дело в том, что за нами в гостиницу должна была прийти машина, чтобы везти на обед. Но поскольку до ее появления оставалось больше часа, я решил прогуляться по Бат-Яму. И прогулялся. А надо сказать, что Бат-Ям – это такой городок, где все дома и все улицы одинаковые. По крайней мере, для меня. И вот, когда пришло время возвращаться, я обнаружил, что заблудился. Это было очень глупо. Потому что городок-то маленький, вытянут вдоль моря, да и гостиница – на берегу. И вот именно моря я и не обнаружил. Завернул за один угол, за другой, пересек пару улиц – нет моря. Хоть застрелись, а море исчезло. Только что было – и нет. Левитанский там вовсю ругался, так как обед для него – святое. А я пропал. Потому что не могу найти моря. Хотя оно где-то тут. И тогда, перебрав в голове с десяток знакомых мне местных слов, я выбрал, на мой взгляд, более подходящие и обратился к прохожему. Получилось примерно так:
– Человек! – сказал я торжественно. – Где было море?
Прохожий поначалу от меня шарахнулся, но потом повертел пальцем у виска и спросил на чистом русском языке:
– Ты сумасшедший?
– Нет.
– Ну, если нет, тогда море за углом.
Я заглянул за угол и в ту же секунду увидел море.
Море плескалось прямо под столом, и веранду ресторана, на которой мы сидели с Левитанским, при большом желании вполне можно было принять за палубу одной из тех яхт, что качались на волнах неподалеку. Усталое ноябрьское солнце вяло бродило по столу, заглядывая в пока еще пустые бокалы и играя бликами на заметно повеселевшем лице Левитанского. Предвкушая изысканный обед, он кратко излагал свою любимую теорию.
– Ваше поколение, – говорил он с большой и грустной радостью, – не умеет жить. И писать тоже не умеет.
– Почему? – в сотый раз задавал я принятый у нас в этих случаях вопрос.
– Потому что оно не умеет ни жить, ни писать, – в сотый же раз следовал традиционный ответ. – Так сложилось исторически.