Успев сообразить, что это именно бред, а не какое-то другое явление, я было замолчал. Но из меня само полилось: «Кончайте свои оперы, дамы и господа! Кончайте свои песни и свои танцы! Кончайте и бегите отсюда. Потому что эскадрон уже соединился на углу Ришельевской и Еврейской, потому что пятерка кавалеристов крадется по коридорам, а Носатый уже сорвал маску со стены! Бегите, господа, иначе будет поздно! Опера – это вам не жизнь, а жизнь – это вам не опера. За стенами театра сегодня другая опера и другие актеры. Ваше время ушло, господа. Ваше время всегда уходит, когда приходит время тех, кому пора на сцену. Потому что они и есть – время без времени, солисты без голоса и правители без государства. Они – хозяева жизни, которой больше нет. Есть только сцена, господа…»
Я величественно оглядел пустой зал и хотел было продолжить нести эту ахинею, как за стенами грянул гром. Это не был гром аплодисментов. Это был другой гром. И он грянул.
– Кажется, таки да, будет дождь, – услышал я откуда-то сбоку хриплый фальцет отставного тенора.
Оглянувшись, я увидел маленького (едва мне по колено) человечка в хламиде и с непомерно задранной головой. Один его глаз был закупорен то ли моноклем, то ли увеличительным стеклом часовщика, а во втором помещался грустный театр целого мира.
– Кажется, таки да, будет дождь, – повторил человечек и, изогнувшись, почесал спину. – Но я вас прошу, между нами, я уже давно не был на сцене, хотя это моя территория. И раз уж вы пошли по стопам своего дедушки, чтоб он был здоров, так и продолжайте свою чепуху. Мы ведь тоже что-нибудь понимаем в красоте. Мы себе понимаем, что актер тоже бывает скучный. Актер скучный, а деньги уже уплочены. И что, я вас спрашиваю, тогда делать?
– А что делать? – не понял я.
– Ну вы-то как раз, я вижу, понимаете. Я тоже понимаю. Если актер бывает скучный, тогда зрителям надоедает быть зрителями. Они начинают думать, что способны сыграть не хуже. Поэтому свистят и гикают, и бегут со своей галерки на сцену, выгоняют актеров и издают звуки. Каждый человек, хотя бы один раз в жизни, имеет таки право на звук со сцены. Вы думаете, что вы первый. Нет, вы не первый. И даже дедушка ваш был не первый. Этот театр уже такое видел! Он такое видел, что вы не видели. Вы не видели, хотя ваш дедушка, чтоб он был здоров, не только видел, но и слышал. Ах, какой у меня был тенор! Какой тенор! Теперь уже так не поют. Да, теперь так не поют, но вы тоже пришли на сцену, чтобы, как ваш дедушка, иметь свой звук. Так имейте свой звук и на пять минут считайте себя как Дюк Ришелье, как Нестор Иванович Махно или даже как староста хоральной синагоги. А я послушаю. Только посмотрю, действительно ли идет дождь.
И исчез в кулисе.
Ну, как мы помним, кое-что я все-таки слышал о приключениях этого театра. Носатый успел порассказать. И не знаю, завидовал ли Бенкендорф славе Пушкина, но, похоже, Котовскому недоставало славы великого лицедея. Хотя, как показывает опыт, всякое лицедейство бессмысленно, потому что мы и без того – вечные марионетки в чужом спектакле, замысел которого нам неведом.
Конечно, раньше я так не думал. Потому что раньше все было по-другому. И мне казалось, что давно расписанные роли – вечны и незыблемы. Но наступили иные времена, неожиданно предложив нам разгадать загадку: почему революции, реформы, борьба за независимость и прочие социальные сдвиги и бунты обязательно нуждаются в театральном обрамлении – декорациях, режиссуре и прочих массовых постановках? Ведь, казалось бы, театр – искусство условное, скованное массой естественных ограничений – от размеров сцены до качества сценария и режиссуры. Какая свобода?
Но мой неожиданный соглядатай, наверно, прав. Человек хоть раз в жизни должен иметь возможность выйти на сцену. Если ему такого права не дают, он берет его сам. Потому что этот крик для него важен, как важен крик новорожденного. Он провозглашает начало новой жизни. Он утверждает и утверждается. Он дает возможность почувствовать свою сопричастность с историей. И не важно, о чем звук, – важно, что он сотрясает воздух, важно, что кругом софиты, прожектора и тысячи глаз. А иллюзия свободы в конечном счете все равно призвана образовать новый театр, с новой сценой, с новой галеркой, с новой оркестровой ямой-пропастью между сценой и зрительным залом. Поэтому всякому событию для того, чтобы оно стало фактом истории, в первую очередь необходимы декорация, режиссура и много статистов, еще не переставших быть зрителями, но уже пораженных иллюзией соучастия. Покойный доктор Фрейд, для которого в конце жизни, похоже, самым любимым словом было слово «сублимация», может спать спокойно. Подмена жизни иллюзией жизни, подмена свободы иллюзией свободы – состоялись.