— Абрекова, — льстиво промолвила Дорота, — будьте, пани, так добры подержать у себя этот... сосуд... день или — самое большее — два...
Абрекова ничего не могла понять. Она на цыпочках подошла к пани Дороте и посмотрела в кувшин.
— Грибы?
— Вы знаете, сегодня будет такая ночь: всего можно ожидать, и пьяные голодранцы, очевидно, пойдут грабить, а вас... кто вас тронет?
— Разве грибы так поднялись в цене, уважаемая пани? — наивно спросила Абрекова.
— Это сверху грибы, — прошептала доверчиво пани Дорота. — А под ними — кольца, крестики, цепочки... диадемы, браслеты, серьги... И все это золото, золото...
— А вы не боитесь доверить его мне... не боитесь, что я могу украсть? — побледнела Абрекова.
— Вы?! Как это — вы украдете? Да вас все знают... Ваша бедняжка Гизя служила у меня, и я ничего не могу сказать... Да и про Льонцю никто ничего худого не говорил... Как можете вы наговаривать на себя, Абреко-о-ва! Ну, впрочем, вы бы и не посмели... Поставьте на кухне, вот так, так... еще немного подальше подвиньте, о-о, посреди вон тех черных горшков...
Пани Дорота тихонько вышла из комнаты, будто тут ее и не было. Абрекова подошла к плите, наклонилась и, не дыша, посмотрела в кувшин. Грибы... Осторожно просунула между головками сухих опят палец, и кожу ожег холодный металл. Выдернула палец — золото! Попятилась к окну, и в этот момент перед ее глазами промелькнули лица Льонци и Гизи — лица счастливых дочерей — и тут же исчезли, потому что очень сильно, даже до боли сомкнула веки Абрекова.
Потом, успокоившись, снова посмотрела в окно на улицу: на Рынке догорал костер, в вечернем сумраке звучали песни пьяных. Два стражника с секирами — может, уже и другие — все еще стояли у ее двери. Один повернулся к ней и спросил:
— No, to co powie dzisiaj pani Abrekowa?[75]
Молча посмотрела на него, глубоко задумавшись.
— Да все это не к добру, — сказала она.
ГЛАВА ВТОРАЯ
AB INITIO[76]
Известный мастер седельного цеха, молодой и хорошо образованный Юрий Рогатинец, яко православный, был изгнан из цеха и стал печься о книгах и типографиях покойного Ивана Московитина, выкупив их у ростовщика, на что я тоже пожертвовал две лепты по своему убожеству.
Я — просто Мацько. Называют меня Лысым, потому что на моей голове почему-то не выросло ни одного волоска, а подписываюсь Патерностер — так меня нарекли, когда я был еще мальчиком и обучался грамоте у дьячка Богоявленской церкви в Галицком предместье. Не знаю, почему мне присвоили латинское имя, Pater noster[78], хотя я православный русин, но бывает же так: назовут вроде в шутку, а пристает это чужое имя к человеку, как сапожная смола к табуретке.
Живу я на Русской улице в угловом доме, окна из двух моих комнат выходят на Шкотскую, а во дворе у меня есть подвал. Когда магистрат разрешил русинам торговать вином и водкой, я открыл у себя в подвале небольшую корчму. Благодарение богу, уже выплатил долги, а обошлись мне квартира и подвал в целых 1273 злотых, к тому же еще 135 — рукавичного сбора, таким образом, 1408 злотых. Это очень много: у меня растет сын, есть жена (она, правда, помогает мне торговать в корчме, однако расходую на нее ежедневно не менее шести грошей), кроме того, плачу пошлину за право продажи спиртных напитков и пользование дорогами, теперь сами можете понять — мне приходится работать больше, чем лошади.
И все же благодарю бога за то, что помог мне вырваться из страшного предместья. Здесь хотя и тесновато — Русская улица шириной в тринадцать локтей[79], — но с тех пор, как я получил право на жительство в городе (за мещанский юрамент-паспорт уплатил 50 злотых), чувствую себя человеком. Ну, а там... Жил я возле Собачьего рынка, напротив Гончарской башни, и жизнь моя была там собачья. В цех тебя, не мещанина, да еще и русина, ни за что не примут, а портачу[80] не всегда можно было продать свой товар, идти работать в имение пана — это уже настоящая неволя, арендатором панской земли не каждый может стать, а возводить валы, строить дороги прежде всего гонят тех, кто живет в предместье.