Люди запрудили всю рыночную площадь, трещали балконы, мальчишки цеплялись за карнизы и взбирались на крыши домов — весь Рынок казался гигантским котлом, наполненным тысячами человеческих голов. Завоеватель Смоленска Станислав Жолкевский в строго застегнутой епанче и в шапке с высоким султаном понуро наблюдал за приготовлениями к зрелищу, которое вот-вот должно было начаться в его честь, а видел перед собой настоящий Смоленск, и Москву, и Клушин, где полегли тысячи его рыцарей во имя безрассудного стремления короля Сигизмунда III расширить границы Речи Посполитой от Швеции до Каспийского моря. Смоленск пал — это так, но польские жолнеры в Москве вынуждены есть крыс, а король не уплатил жалованья ни своим, ни наемникам — не сегодня завтра голодная свора мародеров двинется из московских земель к Польше и сожрет ее вместе с королем.
Горбоносый, с подкрученными вверх усами, польский региментар со злостью посмотрел на тестя двух Лже-дмитриев — Ежи Мнишека; тот уловил взгляд гетмана, подобострастно повернул в его сторону свое каменное лицо, заросшее черной бородой, и льстиво произнес, подбирая слова:
— Прикажете, ваша милость, начать торжество в честь того дня, когда под вашим водительством увенчалась викторией наша многолетняя борьба с северными схизматиками?
— Виктория... — отвел глаза Жолкевский. — Я проклинаю тот день, как Иов проклял день своего рождения…
Мнишек опешил. Он, привыкший к домашнему уюту, к балам и войнам с посполитыми людьми, боялся этого сильного мужа, который состарился в седле и с раннего детства не снимал со своего плеча боевого облачения. Сам же он сознавал, что война с Москвой окончательно проиграна, известие о вторичном вдовстве Марины и о восстании в Москве подкосили здоровье львовского королевского наместника, он осунулся, пал духом, и даже страстная Золотая Роза Нахман не может вызвать у него радостных ощущений, но все-таки тешил себя надеждой: если Смоленск взят, а польские войска еще не ушли из Москвы, может быть, все-таки сядет на московский престол его внук, сын Марины от растерзанного в Калуге второго самозванца, и если не половина московской казны, обещанная ему проходимцем Григорием Отрепьевым, то хоть сотая ее часть достанется ему и Розе, четырем дочерям и дюжине внуков.
— Пан гетман, — произнес он елейным голосом, — вы утомлены походами, но сияние ваших побед согревает нас, и близится время...
— Все вы пользуетесь этим сиянием, — прервал Жолкевский Мнишека, — только никто из вас не спешит поддержать огонь в светильнике, создающем сияние, чтобы оно не померкло... Начинайте, ваша милость.
Ежи Мнишек облегченно вздохнул — он не знал, что ответить этому всегда острому на язык региментару Польши, у кого в руках все войско, а значит, и государственная власть, хотя де-факто он только польный гетман, и король не хочет присвоить ему звание коронного гетмана, несмотря на то что Ян Замойский давно уже отошел в мир иной; королевский наместник, довольный тем, что он не обязан отвечать на адресованные ему колкости гетмана, наклонился к бургомистру Вольфу Шольцу, сидевшему в ряду ниже, который, выслушав того, повернул голову влево; от нее, словно оттолкнувшись, повернулась еще одна голова, а потом — пятая, десятая, и тут же мигом побежал к ратуше молодой ротмистр, придерживая рукой саблю.
На балюстраду, окружавшую шпиль ратуши, вышел горнист — над городом раздались боевые звуки горна. Утих шум на Рынке, и тут же с криками «naprzod, zabij go!»[71] — лавиной двинулись с обеих сторон площади переодетые мещане — с пиками, саблями, алебардами. Со стен дощатого Смоленска ударили пушки, стены покачнулись — Жолкевский поморщился, — на стену взобрался бородатый боярин в шубе с бобровым воротником, взмахнул рукой, что-то выкрикнул, и снова ударили пушки — нападающие отступили, над Рынком поднялся удушливый пороховой дым, ротмистры — настоящие — орали, призывая переодетых мещан вступать в бой.
— Страх на ляха, ура на мазура... — пробормотал поэт Шимон Шимонович; он сидел рядом с архиепископом Соликовским и, забыв о том, что его могут услышать, шепотом подбирал слова: — За отчизну, любимые дети, под укромные шатры... не берите с собой кроватей, ведь в поле спать будете... ковры оставьте дома — укроетесь щитами... не берите пищу с собою... насытитесь землею...
Архиепископ повернулся всем туловищем к поэту, острыми глазами впился в его губы, произносившие слова стихотворения. Он уловил их содержание и не поверил своим ушам: увенчанный самим папой поэт, уважаемая и неприкосновенная личность, королевский одописец вольнодумствует во время такого патриотического действия?!
— Пан Шимонович, — произнес Соликовский, выдавливая на губах учтивую улыбку, — не ослышался ли я? В сию торжественную минуту вы ничего больше не увидели в нашей победе — только смерть?