Теперь, связав воедино полицейских и немца, он заторопился, но все равно, к его приходу локаль был забит до отказа. С трудом протиснувшись в дверь, Ицек поверх голов мог видеть только аляповато раскрашенные верхушки ложных полуколонн, деливших низковатый зал на ритмичные полосы.
Ицек приподнялся на носки и увидел члена юденрата Шамеса. Взгромоздившись на какие-то подмостки, достопочтенный ребе вытирал свой узкий, сплющенный с висков лоб цветастым платком. Но вот платок исчез, и Шамес до невозможности задрав вверх острый подбородок, выкрикнул:
— Германские власти ждут от нас, евреев, подлинного понимания всех сложностей настоящего момента. Поэтому юденрат решил, что наша община немедленно внесет тот символический шекель, который служит всего лишь показателем нашей с вами лояльности!
Что касается пресловутого шекеля, о котором заговорил ребе, то все набившиеся в зал понимали: речь идет только о золоте. Вокруг Ицека сразу возник встревоженный шепот:
— Это контрибуция…
— Большая…
— Юденрат ходатайствовал о снижении…
— Ну да, вы же видели. Они просто бежали…
— Может, понизят?..
— Никогда, придется платить…
От этих испуганных реплик жаркая волна ударила Ицеку в голову, перед глазами закрутились черные буквы оскорбительного приказа, нахальные морды полициантов, оставшаяся сырой картошка и, уже не помня себя от злости, он громко, на весь зал выкрикнул:
— Ты шекель хочешь?! А где его брать, этот шекель?
Локаль испуганно замер. Ребе Шамес еще выше поднял печальное лицо, его тонкие губы тронула грустная улыбка, и трагическим, в наступившей тишине долетевшим во все уголки шепотом, он произнес:
— Евреи, вы слышите, что кричит вам этот глупый ам-гаарец?[9]..
Вокруг Ицека сразу образовалась пустота, и вместо взлохмаченных затылков он увидел множество обращенных к нему глаз. Может, секундой позже благоразумие и взяло бы верх, но сейчас Ицеку было не до последствий, и он исступленно выкрикнул прямо в чье-то пейсатое, библейски-скорбное лицо:
— Откупиться думаете? А зуски, драться надо!..
Пейсатый шарахнулся как от удара и дико взвизгнул:
— Мишигене![10]
Все завопили, и что произошло дальше, Ицек не понял. Кто-то треснул его по голове так, что пейсатое лицо подпрыгнуло, цветастые колонны сдвинулись, и все завертелось у него перед глазами…
Когда Ицек снова пришел в себя, локаля он не увидел. В голове было муторно, в нос бил запах скисшей селедки, сгустившийся вокруг сумрак не давал оглядеться, и, непонятно почему, сильно жгло темя. Единственным, что Ицек хорошо различал, была свеча, оплывавшая в дутом подсвечнике, поставленном на деревянный бочонок. Какой-то человек неподвижно сидел рядом, но кто это, понять было невозможно — на свету прорисовывался только силуэт.
Ицек слабо пошевелился, и человек у бочонка, сразу встрепенувшись, обрадованно спросил:
— Ну что, живой?
— Вроде… — Ицек попробовал повернуть голову. — А что со мной было?
— Что, что… Били тебя всем скопом, вот что.
— А-а-а, вспомнил… А вы, кто?
— Я? Я Мендель…
Человек потянулся к свече, и Ицек смог рассмотреть его худое продолговатое лицо, чем-то неуловимо отличавшееся от других, казавшихся такими одинаковыми, лиц гетто. Наверное, все зависело от живых темных глаз, в которых сейчас отсвечивались мягкие огоньки.
— Там говорили, ты комсомолец? Это правда?
Мендель снял нагар со свечи и растер его пальцами.
— Правда! — Ицек резко вскинулся. — Это что, тюрьма?
Только сейчас до него дошло, что с ним случилось. Похоже, он не только избит, но и арестован. Наверно, хозяин закутка понял его состояние, потому что тут же замахал руками:
— Да уймись ты! Вот уж цидрейтер[11]… — Мендель неожиданно рассмеялся. — У меня ты. Я тебя из локаля к себе перетащил.
— Зачем? — Ицек попробовал оглядеть каморку. — Я на Караимской, в подвале у Давидзона живу…
— Вот-вот, в подвале… А что ты там забыл? Оставайся лучше у меня, ты — сам, я — сам, и характеры сходятся. Э, да ты, видать, с голоду дохнешь…
Мендель куда-то полез, и вдруг Ицек уловил умопомрачительный запах свиного сала. Уже через минуту, торопливо глотая слюни и давясь от жадности, он поедал невероятно вкусный бутерброд со смальцем. Дождавшись, пока Ицек с ним расправится, Мендель спросил:
— Ну что, остаешься? Я тебе про себя расскажу, как в Одессе-маме жил… Ты слыхал про Одессу?
— Чего зря говорить? — Ицек проглотил последние крошки. — Мне этот локаль теперь не простят!
— А вот это я на себя беру…
Мендель поднялся с бочонка, выпрямился во весь рост, и огонек свечи резко качнулся в сторону…
Постолы из сыромятной кожи были очень удобны. Малевич, томясь от безделья, сшил их сам и теперь, поставив ногу на ступеньку, с удовольствием рассматривал свое изделие. К тому же обувка напомнила ему молодость, прошедшую в белорусской веске[12].
Оглядев со всех сторон обувку и весело попрыгав, Малевич поднялся наверх и вошел в комнату Лечицкого. Сам полковник, облаченный в атласный халат со стегаными отворотами, сидя у камина, что-то читал. Увидев Малевича, он опустил книгу и спросил:
— Ну что, комиссар, решил уйти? Боишься-таки?