– Вы сказали, что я дирижер. Вы полагаете, я дирижер? – он замедлил взгляд на премьерной афише, висевшей на стене. – Да, верно. Тут так написано.
Мадемуазель Мари вскочила. Теперь негодование было написано не только на ее лице, но, кажется, на всей фигуре.
– А кто же вы? Колдун и целитель? Григорий Распутин? Перестаньте рисоваться!
– Рисоваться? Но зачем мне это… И кто такой Рас… А, это тот ваш новомодный старец [77]с бородой. Но он куда старше меня, и нет, я не он. В данном случае я китайский врач.
Произнеся эту фразу (прозвучавшую куда откровеннее, чем планировалось), Винсент почувствовал: сейчас что-то произойдет. Ему захотелось немедленно вернуться домой и забыться в объятиях опиума, но было никак нельзя. Опиума в эти дни случилось слишком много, и использовался он уже не для сна. И опиума было мало. Шкатулка практически опустела, а гоняться за чудодейственным содержимым в России ему не хотелось. «Что-то сейчас произойдет, уходи», – сказал ему разумный внутренний Винсент. К сожалению, он никогда его не слушался.
– Знаете, – сказал Ратленд, вместо того чтобы уйти, – хороший китайский врач ставит диагноз по шелковой нитке, привязанной к запястью пациента, лежащего за занавеской. Но здесь у нас нет ни нитки, ни занавески – разве что та большая между сценой и залом. У вас заброшенный… то есть запущенный
Услышав это перечисление, мадемуазель Мари почему-то смутилась.
– Я вообще… хотела вас поблагодарить.
Ратленд отмахнулся: пустяки, мол.
– Нет, не пустяки! – горячо вскричала арфистка. – Вы меня выслушали и аудировали и написали для меня рондо. И я исполнила это соло так, как никогда, никогда раньше не играла! Хотя вы и обманывали меня с чахоткой.
– Вот и умница. Вы же сыграли сами, и сыграли хорошо. А я просто имел достаточно смирения, чтобы с этим… смириться. – Ратленд вздохнул: разговор начинал ему наскучивать. – У вас очень сложный язык.
Мария помолчала.
– Все равно. Понимаю, что это никому ничего не даст, но я хотела кое-что вам сказать, потому что мне – женским моим чутьем, – тут ее собеседник изобразил на лице вежливый интерес, в котором человек, более искусный в чтении мимики, чем Машенька, признал бы искренний ужас, – кажется, что это было бы важно. Все молчат, и вам не говорят, и между собой не обсуждают…
Ратленд слушал, машинально считая пульс – на этот раз свой.
– Alors parlez! [78]– сказал он нетерпеливо.
– Вот и скажу, – отозвалась арфистка. – Дело-то совершенно прошлое, а все-таки вдруг вы захотите поставить еще раз эту оперу…
– О чем речь, мадемуазель?
– У нас в Москве была певица, которая спела бы вашу Лукрецию. Пускай это было лет двадцать назад, но она была молодая и тоненькая… и сейчас вполне могла бы еще петь.
– Двадцать лет назад была молодая? – не вполне последовательно переспросил дирижер. Ему показалось, что лед, сковавший грудную клетку, пошел трещинами, но против ожиданий легче от этого не стало: в черных этих трещинах теперь в добавление к холоду зазмеился страх. Что-то надо делать с головой, «китайский врач». «Опиаты, – отозвался китайский врач. – Больше ничего ты со своей головой не сделаешь; можешь, впрочем, застрелиться». – Куда же она делась – ее что, тоже шантажировал господин статский советник с…
– Никто не знает. Это ведь было давно, старая история. Она была совсем-совсем молодая. Даже моложе вас. Говорят, когда она пошла на сцену, отец ее проклял. Знаете, эта наша русская аристократия…
– Не знаю, – отрезал Винсент, но осекся: – Простите. Как же ее звали, и почему о ней так упорно молчат за кулисами? Театральное табу? Ночами по театру бродит ее призрак? – «Вот что хотел сказать тебе Шаляпин, но не сказал, потому что не видел смысла в прошлом».
– Да, что-то вроде этого… Да и завершения у этой истории-то нет: ни фактов, ни развязки. Но звали ее Надеждой, а сценическую фамилию она себе взяла Холодова.
Тут Ратленд, уже не в силах более выносить шум, с которым кололся лед у него в мозгу, схватился за голову.
– Что? – испугалась Мари. – Что с вами?!
– Ничего, ничего, все хорошо, – он опустил руки. – Но это же… «старая история». Этой вашей Надежды нет, так что нет и… надежды, что кто-нибудь споет Лукрецию так, как написано.
Машенька стояла на месте и молча ломала руки в худших театральных традициях. Ей не было видно дирижера в том темном углу, где застал его короткий рассказ о неземном сопрано – ибо ни одно сопрано земное с этой партией бы не справилось, – но «женское чутье» ее подсказывало: что-то случилось. Протянулась и лопнула пауза.
– Как, вы говорите, ее настоящая фамилия? – переспросил Ратленд как будто безразлично.
Почему-то от этого наигранного безразличия Марии стало страшно. Что связывает его с этой сценической Надеждой? Почему бы ему не выйти на свет? Он действительно никакой не дирижер. Вон, и в углу стало как будто еще темнее.
– Не знаю. Никто не говорил. О ней обычно не говорят, даже если знают: считается плохой приметой.