До полудня я был в школе, примерно в час приходил домой, и экономка – не любящая детей старушка, как того требуют литературные штампы, а молодая и хорошенькая, которая меня терпеть не могла, – кормила меня разогретым обедом. Потом я делал уроки, писал короткие, ненавистные сочинения на бестактные темы («Самый прекрасный день в твоей жизни», «Мой лучший друг» – требуется немало подобного вздора, чтобы приучить детей к избитым фразам) и с легкостью решал простые математические задачи. Потом я был предоставлен самому себе. Наш дом окружал большой, заросший кустарником сад; я прокрадывался по траве, прятался в цветах, наблюдал за мелкими зверьками и за небом, чему-то радовался и чего-то пугался, разговаривал с глиняным садовым гномом, щеголявшим бакенбардами, и фантазировал.
Странно, какая тень страха нависает над моим детством. На лужайке виднелось бурое пятно; Берхольм приказал разрыхлить его граблями, посыпать белыми хлопьями удобрений – и все напрасно. Я избегал этого места, обходил его, готов был сделать крюк, только бы не оказаться рядом с ним, и по ночам не отрываясь смотрел на него сквозь оконное стекло, запотевающее у меня на глазах. Но это еще не все. Часто нам хочется вернуться в то время, когда мы еще умели фантазировать и играть и верили в сказки и в богов, – но если оставить эти сантименты, неужели мы забыли о другой, сумеречной стороне? Забыли об ужасе, поджидающем в любом темном углу, забыли о многоруких существах, издалека устремляющих на нас взгляд, забыли об абсолютном, беспримесном зле, подстерегающем тот миг, когда в подвале внезапно испортится выключатель? Мир вокруг ребенка еще не столь прочен, по краям из него выбиваются нитки, в нем попадаются дыры, его ткань местами изношена и непрочна. Никогда я не испытывал такого накаленного ужаса, шелестящего в полной тишине и мерцающего в пустоте меж предметами, как во время детских бессонниц, когда я включал свет. Однажды, мне было тогда лет восемь-девять, мне в руки попала сказка о злой волшебнице, превращавшейся в паука. Никогда в жизни я потом не видел кошмаров, наполненных таким сияюще-ярким ужасом, не переживал такого чрезмерного, преувеличенного страха.
При этом я не так уж много читал. Разумеется, сказки, потом легенды Древней Греции и Рима в роскошном издании с толстыми страницами и с золотым обрезом (Геракл, Зевс, Гера и прочие, как ни странно, не произвели на меня никакого впечатления, да и сейчас не производят), ужасная книга Готтхельфа[4] о пауке, а как-то раз мне в руки попало бесконечное жизнеописание сэра Фрэнсиса Дрейка;[5] я и сам не знаю, что заставило меня выдержать все восемьсот страниц. В доме была большая библиотека, некогда собранная двоюродным дедом Берхольма, но я редко брал оттуда книги. Я не привык читать много; еще в начальной школе я мало интересовался немецким и получал отличные оценки только по математике. Позднее для собственного удовольствия я чаще всего читал книги физиков-теоретиков о странствиях мысли, по профессиональным соображениям – классические богословские сочинения (сто томов проницательности Фомы Аквинского,[6] прозрачность и ясность Блаженного Августина,[7] ересь Джордано Бруно[8]), а потом, разумеется, специальную литературу по моему новому ремеслу: сухие статьи, наукообразный язык которых таит в себе фейерверки сюрпризов, чудес и иллюзий. Я прочел всего Спинозу.[9] Всего Паскаля.[10] «Критику чистого разума»[11] я так и не одолел, не справился и с Гёделем.[12] Зато Берхольм, по-моему, не читал ничего, кроме экономических разделов английских газет. Он сидел в старинном плюшевом кресле, склонив голову, подняв брови, едва заметно шевеля губами, с мечтательной самоуглубленностью во взгляде.
В пустыне, где царит невыносимый зной, в результате эволюции появились животные, вынужденные бережно расходовать свои силы и двигаться, лишь когда без этого действительно нельзя обойтись, да и то медленно-медленно. Приблизительно так дело обстояло и с Берхольмом. Он поднимал голову, если действительно нужно было на что-то посмотреть, протягивал за чем-нибудь руку, если непременно нужно было что-то взять, открывал рот, если и в самом деле вынужден был что-то произнести. «Ничего лишнего» – эта фраза лучше всего описывает его поведение. Ни одного лишнего движения, ни одного лишнего действия, может быть, далее ни одной лишней мысли. Поэтому он всегда говорил и делал только то, что уместно, и никогда ничего неподобающего.