Внезапная смерть Эллы произошла в некой странной области, где самым удручающим образом соприкасаются рок, абсурд и статистика. Элла Берхольм, которую я, может быть, называл мамой, солнечным весенним днем погибла от удара молнии. Знаю, такая смерть кажется почти неправдоподобной. (Что касается меня, то мне куда больше подошла бы смерть от револьверной пули или упавшего кирпича, если бы я, в отличие от остальных смертных, не знал наверняка, когда и как я умру.) Мне известно также, что каждый год во всем мире столько-то человек гибнет вот так, возвышенно и смешно; бедной Элле не повезло, ведь она без всяких на то причин совершенно незаслуженно попала в их число, – математика слепа. В этом размышлении, подсказываемом прохладным миром чисел, как всегда в таких случаях, есть что-то утешительное. Не то с точки зрения богословия: Элла была мирным человеком, деятельным и добрым, воистину рабой Божьей. Однако небеса избрали грубо наглядный и театрально-эффектный способ сжечь ее сердце и изрешетить ее мозг, стереть ее с лица земли.
Этот день действительно выдался погожим, небо было голубое, особенно выпуклое, в пятнышках нескольких переливчатых облаков. Кружились птицы, жужжали пчелы, садовые деревья были усыпаны цветами. Далекие раскаты грома предвещали грозу; Элла услышала их и спустилась в сад снять с веревки сушившееся там белье. Снять с веревки белье – разве можно умереть за таким неподходящим занятием? Элла вышла на лужайку, сделала шаг, еще шаг, мимо нее со свистом пронеслась стрекоза, еще шаг. Потом она остановилась и потянулась за выстиранным полотенцем (может быть, даже за желтым полотенцем, моим полотенцем, кто знает; судьба любит бессмысленную симметрию) – и в это мгновение все и произошло. С точки зрения физики, атмосферные явления привели к разности потенциалов между высокими слоями воздуха и слоями бурой земли где-то в глубине, под ногами Эллы. Возникло электрическое поле, воцарилась некая бесплотная сила, что-то безмолвное, но властное, ничто внезапно превратилось в нечто, дух облекся могуществом, – предполагают, что весь наш космос породило подобное поле. Может быть, она еще успела ощутить эти явления по шевелению своих собственных волос, по легкому дуновению дотронувшегося до нее ветра или по тянущему стеснению где-то в области желудка. Но было уже поздно. За несколько секунд напряжение чудовищно возросло, тоска неба по земле стала безмерной, и тогда ничто, даже несколько кубических километров непроводящего воздуха и бедное тело Эллы, уже не могло воспрепятствовать сальто энергии. Из земли взметнулся столп чистого света, внезапно выросло раскидистое, раскаленное, невыразимо прекрасное дерево, распростерлось на сотни метров в оцепеневшем от ужаса воздухе, замерло на какой-то миг, пока ангелы затаили дыхание и дрожало время, – и погасло. Тогда в узенькую щель вакуума устремились тонны воздуха, а по земле прокатились раскаты грома, выбившего окно, встряхнувшего дерево и переросшего в крик ребенка. Потом все стихло. Напряжение выровнялось, воздух очистился. Стрекоза радостно улетела, теперь ей было лучше. Заморосил теплый весенний дождь, тихий и живительный, по такому дождю тоскуешь долгой зимой. А Элла лежала на земле. Трава под ней выгорела, как после долгой засухи. Некоторые ее органы, как было установлено позднее, буквально растаяли, а часть ее милого лица растворилась в пламени.
С тех пор я остался вдвоем с Берхольмом. Я называл его Берхольм, с некоторой долей почтительной иронии. Папа, пожалуй, было бы неуместно, а обращаться к нему по имени, Манфред (его звали Манфред), казалось мне слишком нелепым. Ему было уже за шестьдесят, и роль приемного отца ему не очень подходила. Элегантный седовласый господин с набухшими мешочками под глазами, в неизменном сером костюме под цвет усов. Я так и не понял, кто он по профессии. Чаще всего он сидел за письменным столом, скрытый горами бумаг, что-то перелистывал, что-то записывал и при этом бормотал себе под нос. Потом он давал кому-то указания по телефону; я так и не узнал, кому именно. Я воображал огромные конторы, переполненные служащими, сидевшими за письменными столами и готовыми по его приказу в любой момент вылететь, точно пчелы из улья, и свернуть горы. Возможно, так оно и было.
Я подолгу бывал один. Берхольма я видел только по утрам, а потом в обед и поздно вечером, когда он рассказывал мне истории на сон грядущий. Ритуал, мучительный для нас обоих, но ни один из нас не решался первым предложить от него отказаться. Берхольм, начисто лишенный фантазии, каждый день просматривал один-два сборника сказок из своей библиотеки. Но я уже прочитал их все и поэтому, конечно, заметил, что он не сам придумывает истории – и, еще того хуже, – что он знает, что я это замечаю. Но мы придерживались этого обыкновения, пока жили в одном доме, то есть целых три года. И так я снова и снова слушал про Русалочку, про коня Фалладу[2] (самая жуткая история, которая когда-либо приходила кому-либо в голову), про Питера Пэна,[3] про Мерлина и про Артура. Да, про Мерлина.