Читаем Мадемуазель де Мопен полностью

Нынче утром я гулял, погода стояла мягкая и сырая, на небе — ни одного лазурного просвета, но оно не было ни мрачным, ни грозным. От края до края его затопила жемчужно-серая краска двух-трех оттенков, гармонически переходивших один в другой, и по этому туманному фону медленно шли пушистые облака, похожие на большие клоки ваты; их подгоняло замиравшее дуновение ветерка, которого едва хватало на то, чтобы покачивать верхушки самых трепетных осин; хлопья тумана поднимались между крон высоких каштанов и издали метили течение реки. Стоило ветру дохнуть сильнее, и с веток срывалась россыпь дрожащих листьев, рдяных и побитых заморозками; они неслись передо мной по тропинке, подобно стайке боязливых воробьев; потом, когда ветерок замирал, они укладывались на земле несколькими шагами дальше: вот точная метафора для тех умов, которые кажутся нам птицами, свободно парящими на собственных крыльях, а в сущности, это всего-навсего листья, побитые утренним морозцем, игрушки на потеху малейшему ветерку, пролетающему мимо.

Даль настолько заволокло туманом, а горизонт — облачной бахромой, что невозможно было разглядеть истинную границу, где кончалась земля и начиналось небо. Переход от первого плана ко второму, от второго к третьему и расстояние между ними смутно угадывались только благодаря разнице в насыщенности серого цвета, в плотности дымки. Сквозь этот занавес ивы с их пепельными шевелюрами были похожи скорее на призраки деревьев, чем на сами деревья; изгибы холмов больше напоминали волнистое нагромождение туч, чем неровности земной тверди. Очертания предметов дрожали, и между ближним краем пейзажа и его туманными далями протянулось нечто серенькое, невыразимо тонкое, как полотно, похожее на паутину; в тех местах, которые оставались в тени, с особенной четкостью вырисовывалась светлая штриховка, так что переплетение нитей этого полотна можно было разглядеть невооруженным глазом; в местах более освещенных сеточка тумана оставалась незаметна и растворялась в рассеянном свете. В воздухе стоял какой-то морок, теплая сырость, ласковая муть, удивительно располагавшие к меланхолии.

На ходу я думал, что и для меня наступила осень, а лучезарное лето безвозвратно миновало; быть может, дерево души облетело еще сильнее, чем деревья в лесу; на самой верхней ветке насилу держался один-единственный листочек; он покачивался, дрожа, и печально глядел, как все его братья, один за другим, покидают его.

Останься на дереве, листок цвета надежды, вцепись в ветку всеми силами прожилок и волоконец, не позволяй свисту ветра тебя запугать, милый листочек! Ведь если ты меня покинешь, кто может отличить, мертвое я дерево или живое, и кто помешает дровосеку подрубить меня ударом топора и наделать вязанок хвороста из моих ветвей? Да и не время еще деревьям терять листву, и солнце может еще стряхнуть с себя пелену опутывающего его тумана.

Это зрелище умирающего лета произвело на меня глубокое впечатление. Я думал, что время идет быстро, и я могу умереть, так и не успев прижать к груди мой идеал.

Вернувшись домой, я принял решение. Коль скоро я не отваживаюсь заговорить, доверю свою судьбу листу бумаги. Наверное, смешно писать письмо человеку, живущему в одном доме с тобой, человеку, которого видишь каждый день, в любое время, но я не могу больше думать о том, смешно это или нет.

И все же, когда я запечатывал письмо, меня била дрожь, я то краснел, то бледнел. Потом, улучив момент, когда Теодор вышел, я положил письмо на самую середину его стола и убежал прочь в таком смятении, словно совершил гнуснейший поступок в своей жизни.

<p>Глава двенадцатая</p>

Я посулила тебе продолжение моих приключений, но воистину до того ленива писать, что, не люби я тебя, как зеницу ока, и не знай, что ты любопытнее Евы или Психеи, ни за что бы не уселась за стол перед большим листом девственно-белой бумаги, которую нужно сверху донизу испещрить черным, и перед чернильницей, которая глубже моря, причем каждую капельку в ней нужно превратить в мысль или, по крайней мере, в нечто на нее похожее, не поддаваясь внезапному побуждению вскочить на коня, отпустить поводья и отмахать добрых восемьдесят лье, которые нас разделяют, чтобы вслух сказать тебе все то, что сейчас я примусь изображать бисерными буковками, дабы самой не испугаться чудовищно длинной моей плутовской одиссеи.

Восемьдесят лье! Подумать только, что такое расстояние отделяет меня от той, которую я люблю больше всего на свете! Право, хочется разорвать письмо и велеть, чтобы мне седлали коня. Но об этом и думать нечего: в моем нынешнем платье мне нельзя приблизиться к тебе и вернуться к столь привычной жизни, которую мы вели с тобой, когда были маленькими девочками, простодушными и невинными; если когда-нибудь я вновь надену юбку, то лишь ради этого.

Перейти на страницу:

Похожие книги