А за этими панами и полупанками едет сам толстый лях — пан Мнишек, один-одинёшенек, словно вожак лебедь впереди стада лебединого позади стада сероутиного. Под паном Мнишком конь, глядя на которого Грозный свою клюку железную грызёт со злобы-зависти. На пане Мнишке малиновый кунтуш, опушённый чёрным соболем, которому и цены нет, а на шапке перо птицы невиданной — птицы-сирин, коей глас вельми силён, а хвост зело дивен. Шпоры и стремена у пана Мнишка золотые с бирюзою, хоть на шею царской дочери так впору.
А за паном Мнишком идёт мурин — чёрный арапин в турецком одеянии.
— Батюшки-светы, — снова взвизгивает баба, — да это ж и есть тот эфиоплянин чёрный, что у Ипатушки-иконника на страшном Суде самое царицу Анафему, блудницу вавилонскую, за косы тащит.
— Врёшь — царицу Каиафу, Пилатову жену-самарянку, — снова осаживает бабу детина из Обжорного.
А уж за чёрным арапином едет в дивной каптане сама царевна-несмеяна, Леповида черноглазая, панна Марина. Батюшки-светы, что за каптана у неё! — Вся красная, с серебряными накладками, а колёса позолочены — видно, всю жизнь этой каптане с Леповидой черноглазой суждено катиться по золоту... И внутри каптана обита красным бархатом... Ох, сколько красной кровушки прольётся из-за той черноглазой, что сидит в каптане, на подушках, по краям крупным жемчугом унизанных, в белом атласном платье, вся залитая, точно слезами крупными, драгоценными каменьями и жемчугами. А против неё — Урсула.
— Ох, Марыню, царица, у меня голова кружится от всего, что я вижу, — тихо говорит Урсула. — Это какое-то сказочное, волшебное царство, а ты его царица. У тебя, Масю, не кружится голова от всего этого?
— Нет, не кружится, — отвечает задумчиво Марина.
— О чём ты, Масю, думаешь? О женихе?
— Нет, о том гнезде горлинки, где...
Она не договорила. Она вздрогнула, и глаза её как-то странно расширились — она не сводила их с одного предмета... За окном каптаны...
У самой каптаны идут шесть хлопов в зелёных кабатах и штанах и в красных внакидку плащах, а за ними, по обеим же сторонам каптаны, — московские немцы алебардщики и московские стрельцы.
Марине кажется, что из-за стрельцов глядит на неё знакомое лицо с глубокими, неразгаданными глазами, то лицо, которое она видела ровно год назад, в Самборе, в родном парке, у гнезда горлинки... Да, это то лицо, те непостижимые глаза... Но, Боже! Как изменилось это лицо: оно стало ещё неразгаданнее, ещё непостижимее. Марина не выдерживает взгляда этих каких-то нечеловеческих, неизъяснимых глаз — и потупляет свои. Она чувствует, что теперь и у неё начинает кружиться голова... Всё кружится: люди, небо, весь мир кружится.
Когда она снова подняла глаза — то лицо исчезло... Торчат только бородатые и усатые головы стрельцов.
За каптаной Марины следует другая каптана, та, в которой она выехала из своего родного далёкого Самбора. Эту карету-каптану везут восемь лошадей белой масти — белой, как девическая совесть самой Марины. Эта карета снаружи обита малиновым бархатом, а внутри — красным златоглавом. Возницы — тоже во всём красном, да и сбруя на лошадях вся из красного бархата... Красное, везде красное, как эмблема крови, и крупный жемчуг, как напоминание крупных слёз. Но эта карета — пустая: птичка, что в ней сидела, выпорхнула в другое гнёздышко.
— Батюшки-светы! Какая она худенькая — худёхонька да тонёхонька, словно белая березынька, — не вытерпливает баба-визгунья.
— Тонёхонька... Не всем же быть бочками беременными, как ты, — снова осаживает визгушу детина из Обжорного. — Ишь, на пузе хоть горох молоти, кобыла жерёбая!
— Молчи ты, охальник, огурешна плеснеть, кобылья ладонница, чёртова перешница...
А поезд всё двигается. За красной каретой следует белая с серебром, а на возницах чёрные бархатные жупаны с красными атласными ферезями внакидку: из кареты выглядывают пани Тарлова, княгиня Коширская, пани Гербуртова и пани Казановская. А там ещё кареты и ещё коляски — и всё это бархат да золото, пурпур да атлас да каменья — смесь крови и слёз.
А народ-то за ними валит. Господи! И конца краю ему нет и, кажется, не будет, как не будет конца торжеству Польши, которая, казалось, прибирала к своим рукам Москву богатую, но дикую, варварскую, чтобы дать и ей свою волю, счастье, просвещение... Предвкушает это великое торжество Польша, чувствует роковой поворот исторического колеса, и народным гимном, под громы литавров и бубен, кричит до самого неба:
И содрогается на синеве неба тень Грозного от этого торжественного гимна. О, кто же она, эта царица новая?
Полячка! Еретичка! А кто же царь на моей Москве? Где Федька, где Мишка царевичи? Али и их уж нет? Али Андрюшка Курбский сидит на моём престоле, держит моё скифетро, носит барму и шапку Мономахову на своей холопской голове? О! Бесы, аспиды, василиски! Я вас! Я опять приду к вам — стережитесь, стережитесь, черви пресмыкающиеся!
А звон-то колокольный! А крики народные! Осатанела Москва от безумия.