Нет ответа. Вновь пришедшие нападают на двух первых. Слышится звякание оружия. Кто-то вскрикивает. В тереме движение... Огни... Кто-то бежит по переходам.
Паф! Паф! Раздаются выстрелы со стороны часовых. Поднимается шум, стук оружия — во дворце просыпаются.
Ночные тени и фигуры с завязанными лицами исчезают в разные места, как привидения. Слышен только говор дворцовой стражи, команда, крик, вопросы, ответы. Кого-то ищут, кого-то спрашивают, кого-то ловят.
— Пымали хоть одного?
— Нет, проклятые, ушли. Это были бесы, а не люди.
Когда при помощи фонарей рассмотрели следы на снегу, то, к удивлению, нашли, что два следа вели не то к терему, не то от терема, и что особенно дивно было, так это то, что следы эти были какие-то бесовские: видно, что след к терему вёл, судя по положению ступней, а между тем где должны были быть каблуки сапог — там носки, а пятки впереди.
— Вестимо, бесы, — порешил один стрелец.
— Что ты! У них, у бесов-то, курины ноги и куриный след, — возражал другой.
— А ты видал нетто?
— Видал... Было дело...
— Ишь ты! И в церкви черти с копытцами писаны. У них, значит, всякие ноги бывают. Это и был бес.
— Да, може, бес Фармагей, — сказал Басманов, поглядывая на терем и что-то обдумывая.
Басманов, начавший розыск, сразу увидел, что тут затевалось что-то двойное: одно, менее серьёзное, с участием беса Фармагея, охотника до девок и до женского естества, а другое — очень серьёзное, метившее на государственный переворот.
Оказалось, что заговор был на жизнь царя. Быть исполнителем замысла взялся Шерефединов, мастер своего дела, тот самый, который вместе с Молчановым и тремя стрельцами свёл с трона в могилу молодого царя Годунова с матерью. Но тут дело не выгорело: заговорщики, пробравшись во дворец, столкнулись там с другими молодцами, которые охотились на менее крупного зверя — на девическую красоту. Запорожец Куцько ещё на Дону забрал себе в упрямую хохлатую голову — «Або не бути, або трубокосу Оксану царевну добути». Это был своего рода Гамлет — Гамлет-Куцько, который задался своим «быть или не быть» — «Або не бути, або дивчину добути». Сговорившись с одним московским пройдохой, с Васькой Мышиным Царём, отчаянная башка которого способна была на всё, Куцько задался безумным планом: украсть Ксению «або соби, або Треньци», которого он очень полюбил. Но и это дело не выгорело.
— А, бисовы царевны! Легше кавуни на чужим баштани у день красти, ниж оцих царевен у ночи, — жаловался он своему другу Треньци.
Шеферединова искали, но он словно в воду канул. Дурка Онисья даже уверяла княжон-боярышен, что его черти с квасом съели.
— Была я в ту пору, девыньки-княжонушки, на переходах, не спалось мне, старой крысе, — рассказывала она на другой день в тереме Ксении. — Вот и смотрю я, дурка Онисья — душегрея плисья, на двор, смотрю и считаю я снежинки, что с Божьего-то соболья рукава на землю сыплются. Считаю я, старая крыса — с маковки лиса, — и насчитала я, девыньки-княжонушки, до тьмы тем, и до ворона я, дурка, насчитала. Коли и вижу идут два беса: головы рогаты, морды косматы, бороды козлины, уркалы совины, оба хвостаты, а руки когтяты. А ноги у них, девыньки-княжонушки, курины, да только в сапогах, и ноги-то по куриному пятками вперёд, а коленками назад, и назад же сгибаются, аки у зайца. Я так и ахнула, старая дурка! Да коли гляжу — идут по двору, с другого конца, аки человецы, токмо лиц не видать... Идут к царской палате. А бесы-то как побегут за ними, да двух и схватили, и унесли. Один-то и был, девушки-княжонушки, Ондрейко Шеферединов, новокщен из татар. Его-то бесы с квасом и съели, пока петухи не запели.
По розыску Басманова открылось, что между стрельцами начался уже ропот, что были крикуны, которые называли царя расстригой. Семерых таких крикунов взяли за приставы — и они повинились.
Это было ударом для Димитрия: великое здание, которое он создал, с самого основания начинала уже подтачивать червоточина. Вообще ему становилось подчас невыносимо тяжело. Но он продолжал оставаться неизменным — он не ожесточался, а становился ещё великодушнее, он умел победить неведение и просветить человеческую слепоту силой своего духа и тем светочем истинного счастья, которое он надеялся дать своему народу. Удивительный мечтатель! В то же время его сокрушала перемена в Ксении, её тайная грусть, что-то тоскливое и тревожное в её ещё недавно светлых, детских глазах. А она ему стала дорога, ещё дороже после рокового намёка старого Мнишка, что девушка эта «слишком близка к нему».
— Что же, государь, укажешь учинить виновным — какую казнь? — спрашивал Басманов насчёт семерых уличённых в измене стрельцов.
— Не знаю, Пётр, — отвечал Димитрий грустно, глядя на обручальное кольцо Марины, которое Власьев недавно прислал к нему. — Хоть бы строку одну, хоть бы одно слово написала... Гордая, проклятая полячка! — невольно сорвалось у него с языка.
Басманов не знал, что ему делать. Он видел, что царь грустит, а развлечь его не умел.