В Киев на праздник Спаса-Маковия у Крещатицкого спуска, окружённый парубками и дивчатами, старухами, молодицами и детворою, сидит кобзарь и тихо перебирает пальцами по своей сильно затасканной, но симпатично певучей бандуре. Седой чуб, расчёсанный ветерком, с высокого лба свесился прямо на лицо старика и совсем закрыл его слепые глаза. Да и зачем старику глаза, когда он весь живёт прошлым, когда перед его духовными очами стоят одни пережитые картины, встают мёртвые лица, которых всё равно он не увидал бы, если б и остался зрячим? Зачем глаза старости, всё схоронившей и постоянно назад оглядывающейся, но не для того, чтобы видеть, а чтобы вспоминать только, воспроизводить в представлении? А вспоминается всё лучше с закрытыми глазами, чем с открытыми, а со слепыми глазами вспоминается ещё лучше, чем даже с закрытыми. Так зачем глаза перед могилой? Всё равно и без глаз добредёшь до неё.
Около кобзаря сидит черномазенькая, с кругленьким загорелым личиком и с большими серыми глазками девочка. Кроме белой, донельзя запачканной арбузным и дынным соком рубашонки и прилипших к босым ногам слоёв уже засохшей грязи на ней ничего нет, но зато голова со спутавшимися чёрными волосами вся утыкана яркими цветами, да на груди болтается большой медный крест. Это внучка кобзаря, его мехоноша и его глаза. А глаза у неё пребойкие, так что нельзя не удивляться, как на это загорелое, давно немытое личишко могли попасть такие чистые, светлые, с огромными ресницами глаза. Всё это капризница природа: она так любит шутить контрастами.
Все смотрят на кобзаря и на девочку-мехоношу с любопытством и жалостью.
— Мати Боже! Таке мале, а вже й лихо знае, — говорит, пригорюнившись и вздыхая, баба в полосатой плахте, повязанная большим платком в виде чалмы. — И в мене таке було, та тепер не ма... Де-то вона, бидна дитина, мотаеться?
И баба утёрла рукавом слёзы.
— Дивчинка, Титянка, а дити «Лялькою» звали. Так за Лялю и пишла.
— Де ж вона, бабусю? — снова спрашивает девушка в голубой ленте.
— И сами не знаемо. Кажуть, буле десь у Самбори — десь дуже далеко — в покоевых у воеводы, у пана Мнишка. А теперь чи жива, чи вмерла — не знаемо. Се була рокив десять назад, як паны Вишневецьки та Гойськи набирали соби маленьких дивчаток та хлопчикив в покоювки та в пахолки — забрали и мою Лялю.
А бандура кобзаря всё тренькает что-то заунывное, раздумчивое. Вспоминает старая голова всё прошлое, мёртвое, сохранившееся только в звуках его бандуры.
Все ждут — не споёт ли он какой-нибудь думы, не поплачет ли на своей бандуре.
Дети, сначала робко, а потом всё смелее и смелее подходят к девочке-мехоноше, улыбаются ей, заигрывают с ней, а потом и заговаривают.
— Як тебе, дивчинко, зовут? — спрашивает её пузатый мальчуган, обстриженный так кругло и высоко, что светлые, густые волосы его представляют подобие засохшего подсолнечника без семечек, опрокинутого ему на маковку. — Як тебе зовуть?
— Палазя, — отвечает бойко девочка, сидя на «призьбе» и болтая ногами.
— А в тебе мати е?
— Ни, нема.
— А батько?
— И батька нема. Тато та мама орали в поли, а их и взяли татары.
— А мий тато двоих татар убив, як козаки у Крым ходили, — хвалится мальчуган.
— Мий дедушка, як у его ще очи були, козакував та у городи у Козлови турка та туркеню заризав, — со своей стороны похваляется девочка.
Дедушка-кобзарь слышит это, и рука его невольно замирает на бандуре. Вспоминается ли ему, как этой рукой, для которой теперь осталась одна работа — перебор струн говорливых, разрубил он топором бритый череп галерника и убил «дивку-бранку», у которой находились ключи от невольницкой галеры? Или всплыло в его памяти воспоминание, как в молодости он бежал с товарищем из Азова, из турецкой неволи, и на Савур-могиле должен был похоронить своего товарища, истаявшего в неволе и не вынесшего долгого пути на родину?
— А вы б, старче Божий, заспивали б нам де-що, — обращается к нему статный парубок в смушковой шапке, в синих широких шароварах и в чоботах на таких высоких «закаблуках», что между каблуком и подошвой свободно мог пролететь воробей.
И парубок вложил в руку кобзаря какую-то монету.
— Зашивайте бо, кобзарю, — повторил он.
— Та що-то вам заспивати, люди добри? — спрашивает кобзарь.
— Про неволникив, або про Марусю-Богуславку.
— Або про Байду, — пояснял другой парубок.
— Або про казака Гоготу...
— Ни, дедушка, зашивайте про трёх братив, как вони из города Озова утикали — из турецкой неволи, — упрашивали дивчата, которым эта дума особенно была по душе, как самая задушевная.
— Добре. Про трёх братив — так про трёх братив, — соглашался кобзарь, который сам наиболее любил эту думу, напоминавшую ему его молодость, его молодые страдания в неволе. «Ах, зачем не воротится эта неволя — только бы с молодостью, с молодыми глазами, с молодыми горями и молодыми радостями?» — думается ему иногда.