— А! Еретик окаянный! — кричат московские люди. — Что! Удалось тебе судить нас в субботу?
— А! Ты Северщину хотел отдать Польше!
— Ты латынских попов привёл!
— А зачем ты взял нечестивую польку в жену и некрещёную в церковь пустил?
— Казну нашу московскую в Польшу вывозил!
И при этом один бьёт его по голове, приговаривая — «Вот тебе венец!» — другой тычет пальцем в глаза, поясняя: «У, буркалы воровские!» — третий щёлкает его по носу, прибавляя: «Вот тебе трынка: вот тебе хлюст!» — четвёртый дёргает за ухо... Несчастный молчит: унизительно было бы перед таким народом даже стонать... И он не стонет, он не хочет даже видеть этих зверей... Он закрыл глаза — он переживал то, что должен был переживать некогда его предместник, юный Годунов...
— А отгадай, еретик, в которую щёку я тебя ударю? — говорит свирепый Валуев и бьёт его в обе щеки.
Срывают с него кафтан и надевают снятую с одного каторжника дырявую гуньку кабацкую, а на каторжника надевают царский кафтан.
— Смотрите, братцы, каков царь-осударь, всеа Русии самодержец! Вот так царь! — кричат изверги.
— О! Да у меня такие цари на конюшне есть, — издевается боярин, о котором Димитрий как-то неосторожно выразился, что его лошадь умнее своего седока. Боярин этот был Мстиславский.
Наконец начинается формальный допрос. Григорий Валуев подходит, снова бьёт несчастного в щёку и спрашивает:
— Говори, бл... сын, кто ты таков? Кто твой отец? Как тебя зовут? Откуда ты?
— Вы знаете, — тихо отвечает страдалец. — Я царь ваш и великий князь Димитрий, сын царя Ивана Васильевича... Вы меня признали и венчали на царство... Коли и теперь ещё не верите — спросите у моей матери — она в монастыре... Спросите её — правду ли я говорю... А то вынесите меня на Лобное место и дайте говорить...
Где уж тут говорить? Не этого хотят его враги. Если б тут был народ, он разорвал бы бояр, но бояре знали народ — они натравили его на поляков.
— Несите меня к матери, к народу.
— Сейчас я был у царицы Марфы, — кричит князь Иван Голицын во всеуслышание. — Она говорит, что это не её сын. Она-де признала его поневоле, страшась смертного убийства, а ноне отрекается от него!
Эти слова передаются на двор, в толпу. Ведь суд идёт якобы всенародный.
На дворе и Шуйский Василий. Он всё по-прежнему на коне, с крестом и мечом. Как ни много у него лукавства и силы воли, но его бьёт лихорадка: «Змий» ещё не задушен, может выползти из ямы, и тогда — горе, горе Шуйскому! Да и народ — это морские волны в момент захлестнут и разобьют всё, на что бы их ни направили...
— Мать вона, слышь, отрекается от него, — говорит он толпе. — Да и как не отречься? Царевича-то я сам видел в гробу, в Угличе. Кончать бы с этим змием...
— Винится ли злодей? — кричит толпа.
— Винится!
— Бей! Руби его! — ревут на дворе.
— Что долго толковать с еретиком! — решает Валуев. — Вот я благословлю этого польского свистуна!
И выстрелом из ружья разом убивает несчастного...
Но людям мало простого, хотя бы самого бесчеловечного убийства. Надо насладиться ещё своим позором, надо надругаться над трупом — вот где наслаждение человека, неизвестное зверю. Что ж, что труп не чувствует? Всё-таки надо бить его, терзать, повторять своё наслаждение, предаваться иллюзии убийства.
И вот москвичи повторяют наслаждение убийства над трупом убитого ими неведомого человека: кто даёт мертвецу пощёчины, кто дерёт за волосы, кто топчет ногами... Не домучили — перемучить надо: и его режут ножами, бьют дубьём...
— А ну, братцы, кто разом два ребра перешибёт кулаком? — кричит Валуев.
— Я три сразу перешибывал, — отвечает рыжий арестант со стриженой головой.
И начинается турнир кулачный над трупом — московский турнир: кто сразу больше перешибёт рёбер... Недолго били...
— Нечего бить, братцы, — все перешиблены — каша одна...
И к ногам обезображенного трупа привязывают верёвку... Мало того: надо москвичам показать себя ещё отвратительнее, так отвратительно, как только может быть отвратительна изобретательность человеческой глупости и жестокости... Труп влекут по лестнице... Колотится рыжая, раздробленная голова о дворцовые ступеньки, о те ступеньки, по которым ноги этой рыжей, раздробленной головы ещё так недавно взбирались на трон. Колотится рыжая голова, а москвичи приговаривают:
— Но-но, литовская лошадка, вези еретицкую душу к сатане в ад.
Тащат его через весь Кремль к Красной площади. Шуйский, увидев труп, невольно вздрогнул от ужаса:
— Да это не он — не его тащат... Не его убили... Он опять придёт... Смертная бледность покрыла лицо зачинщика всего этого дела, и крест задрожал в его руке... Ох, это не он — не он!.. Он змий... Он в Угличе из гроба выполз... Он опять выползет.
Даже собака Приблуда не узнала его!.. И только когда обнюхала оставленный им на земле кровавый след — опять страшно завыла...
Труп тащат мимо Воскресенского монастыря, где жила царица Марфа.
— Показать его царице! — кричит кто-то.
— Вызвать царицу!
Останавливаются... Царица выходит... При виде того, что лежало на земле, старуха в ужасе закрывает глаза...
— Говори, царица Марфа, твой ли это сын? — кричат убийцы.