Старуха открывает глаза с содроганием смотрит на кучу безобразного мяса и говорит загадочно:
— Это — не мой. Было бы меня спрашивать, когда он жив был, а теперь, как вы его убили, он уже не мой!
Шуйский, услыхав это, взглянул на царицу такими добрыми глазами, что белый голубь, которого старуха прикормила к себе, и он всякий раз садился ей на плечо, как она показывалась на дворе, и который сел и теперь ей на плечо в ожидании корма, — даже глупый голубь понял всю ехидность глаз Шуйского и с испугу улетел на колокольню.
Но слово сказано — воротить нельзя...
Обезображенный труп волокут далее и на пути измышляют невозможные, самые дикие надругательства. Более всего усердствуют Охотный и Обжорный ряды. Они идут впереди этой возмутительной процессии и несут: один воткнутую на палку гнилую тыкву, другой — трубочистную метлу на шесте, третий — дохлую кошку, насаженную на рогатину...
— Что это, братцы, на рогатине? Поди кошка?
— Нету — это стяг еретичий, хорогва литовская.
— А метла для чего?
— Это, братец ты мой, скифетро еретичье...
— Подлинно, подлинно, — поясняет Конев. — Его еретичьи законы этим самым скифетром в трубе писаны.
— А тыква, братцы, зачем?
— Али ты не видишь? Это, значит, держава еретичья — яблоко державное.
И в довершение надругательства москвичи колотят в разбитые чугуны: «Колокольный звон, братец ты мой! Знатный звон!..» Тешится дикий народ, тешится боярская, торговая и холопья Москва, не умея измыслить ничего лучше этого...
Другая толпа тащит за ноги же труп Басманова, менее обезображенный.
Бешеная оргия с этой дикой процессией останавливается на Красной площади.
Труп царя кладут на маленький столик, на котором обыкновенно мясники резали печёнку для кошек Охотного ряда. Стол был длиной не более аршина, и потому царёвы ноги свесились с него...
— По одёжке протягивай ножки! — острит Обжорный ряд.
Под ноги царя кладут труп Басманова.
— Ты любил его живого, пил и гулял с ним вместе — не расставайся с ним и после смерти, — поясняют москвичи.
— Православные! Православные! — кричал Григорий Валуев, верхом скачущий из Кремля. — Еретичьего бога нашёл: вот он, его бог!
— Покажь! Покажь!
Валуев показывает маску, найденную в покоях Марины, которая к завтрашнему чаю готовила маскарад.
— Вот смотрите! Это у него такой бог, а святые образа лежали под лавкой.
И маску кладут трупу на грудь. Достают какую-то дудку после убитого музыканта и всаживают в рот мёртвому царю.
— Подуди-ка, подуди! Ты любил музыку — подуди-ка нам! Допрежь сего мы тебя тершили — теперь ты нас потешь!
На грудь царя кладут медную копейку.
— Эго ему плата, как скоморохам дают...
К трупу валит ещё новая опьянённая толпа... Это те, которые «работали» в городе — били, резали и грабили поляков... Покончив «работу» и накатавшись в польских погребах «венгржину» и «старей вудки», москвичи идут тешиться к трупу Димитрия — и тешатся: бьют мертвеца...
— И моя-де денежка не щербата.
— А вот и я! Знай Кузьму Свиной Овин!
— А вот и я руку приложил! Помни Тереньку-плотника! А я ещё спорил с дядей из-за гашника... А дядя-то прав! Точно царевич в Угличе зарезан...
Тешилась Москва весь день... Ночью, мертвецки пьяная, уснула мёртвым сном...
Пуста Красная площадь — ни души, ни звука — точно вся Москва вымерла...
Около трупа неразгаданного исторического сфинкса оставалось ночью одно только живое существо — собака Приблуда... Как жалобно воет бедный пёс!
Прошло несколько дней. Москва маленько отдохнула после своей «работы», проспалась после кровавого пира. Теперь она готовит что-то новенькое. За Серпуховскими воротами, на Котлах, разложен огромный костёр. Около него москвичи толпятся, словно около водосвятия. Как ни жарок майский день, но москвичи всё больше и больше разжигают костёр. Кто несёт охапку дров, кто бревно, кто доску, кто старую рогожу — и всё валят в огненную кучу... «Чтобы жарче, братцы, было...» Для чего? Зачем этот костёр?
— И кинулись мы, братец ты мой, на дом-ат самово воеводы, на Мнишков дом этой самой Маришки-еретички отца, — разглагольствовал, поглядывая на огонь костра, стрелец Якунька, тот самый, что с Молчановым, да Шеферидиновым, да с стрельцами Осипком да Ортёмкой удушили молодого Годунова царя с матерью. — И шарахнули мы с молодцами на этот самый на дом на Мнишкин. Напёрли это на ворота, понатужились, ухнули дубинушку — трах! Высадили ворота вчистую... А там у него, у дьявола, все скоморохи — музыканты да песельники бесовские — мы и ну их трощить — в лоск вытрощили, весь двор телесами их погаными умостили... Ладно! И на душе-то весело — малина, да и только! Катай их, гусыниных сынов! Ну и катали же, я тебе скажу, — страх!.. А сам-от Мнишкин воевода запёрся в каменных палатах, что за каменной стеной стоит. Мы и ну лупить в стены, а которые из молодцов и через стену перебираться стали, по плечам... Ну, думаем, знатной ухи наварим... Коли глядь — бояре едут... «Стойте, говорят, православные! Нечего-де их бить: мы-де их еретицкого царя уж сверяли — придушили... аки пса...» Ладно — придушили, так и придушили... Мы дальше... Так-ту до самой ночи и работали...