«И отчего Богдан Бельский никогда мне прямо в глаза не смотрит, когда я расспрашиваю его о своем детстве?.. А кто этот княжич Козловский, о котором он раз проговорился? Кто он? Где пропал?..
Днепр широкий… Киев… пещеры… мощи угодников… Гоща… Брагин… Самбор… Краков… Путивль… Москва… Экая лента какая перед глазами!.. И все чужие люди назади… Хоть бы один друг детства…
Как тихо кругом… как тихо в Москве.
«Эх, Москва! Москва! Эх, Русь моя дорогая! Возвеличу я тебя, просвещу светом учения, раздвину тебя от моря до моря, и будешь ты богатая и могучая, будешь ты царицею цариц».
— Ох, милый, где ты? — с испугом шепчет Марина.
— Что ты, сердце мое?
— Ах, как страшно! Дай взглянуть на тебя.
И Марина обвилась вокруг его шеи, глядела ему в очи. На дворе светало уже.
— Да, это ты, мой милый, мой царь… а я видела во сне не тебя… не здесь… другого… И он говорит, что он — ты… Как страшно…
— Ну, спи же, спи, дорогая моя.
Марина опять уснула. А он опять остался со своими думами.
«Да, я чужой им всем… И мать моя какая-то чужая мне… Ах, детство! Детство мое! Да что мне на него оглядываться? Впереди еще целая жизнь — целый океан жизни… Как тихо в Москве — вся уснула… Один царь ее не спит… Спи, спи, Москва! Спи, Русская земля великая! Скоро я разбужу вас…»
Что это?.. Издали, откуда-то из города, прокатился по небу набатный звон… Что это такое?!
Мы знаем, что это такое… Это Шуйский выступает на сцену.
XXIX. РУССКАЯ ЗЕМЛЯ ПРОСНУЛАСЬ
Москва взялась за нож да за рогатину. В пятницу уже на глазах этой Москвы поляки видели что-то зловещее. Паны и гайдуки бросались по лавкам и пороховым складам покупать порох — на случай самозащиты, но везде натыкались на эти зловещие глаза и слышали в ответ:
— Нет у нас зелья.
По змеиному шипу Шуйского часть войска, что готовилась идти в Елец, окружила Москву змеиным кольцом, чтоб не выпустить того, кого обрекли на смерть…
— И сорока будет лететь из Москвы — и сороку бей, — шепнул Шуйский стрелецкому голове, участвовавшему в заговоре. — То, може, не сорока, а он — бес-еретик.
В роковую ночь, после пира, когда поляки и москвичи спали и когда Димитрий, лежа рядом с Мариной, мысленно переживал всю свою загадочную жизнь и заглядывал в темное будущее, не спали змеиные глаза Шуйского, отдававшего разные приказания, да некоторые из его сподручников тихо прокрадывались по спящим улицам Москвы и отмечали черными крестами дома, в которых жили поляки…
— Да почернее, братцы, мажьте, не жалейте киновари этой латынской, еретической.
— Подпустим, подпустим киновари, батюшка князь, у нас богомазы на этот счет есть знатные.
— А вы, братцы, расправляйте резвы ноженьки да как учуете колокол полошной — это заговорит святой Илья-пророк на Ильинке, — так и пойте по улице в истошный голос: «Литва царя хочет убить! Литва Москву берет!..» Да кресты-то им и укажьте — нашим-то православным, где крест — там литва…
Полошный, набатный колокол на Ильинке ударил в тот самый момент, когда край солнца только что коснулся горизонта, первый солнечный луч брызнул на колокольню и, скользнув по роковому колоколу, осветил и озолотил рыжую бороду звонаря…
На этот удар ответили соседние церкви — в самом звоне слышалась тревога, испуг, какой-то странный металлический призывный крик, и стон, и вопль… Нет ничего страшнее набатного звона многих церквей. Теперь этот звон вывелся; но кто слышал пожарный набат, тот знает, что колокольный крик — самый страшный крик, доводящий до ужаса, обезумливающий людей… Это крик стихийного отчаянья…
Скоро закричали все церкви московские с их тысячами колоколов, дрогнули все колокольни и, словно вся Москва, — и дома, и улицы, и стены Кремля, и площади— все задрожало… Ужас, неизобразимый ужас!..
Москва как ошалелая металась по улицам, по площадям — искала крестов — и уже кое-где трещали и ломились ворота, звенели окна, падали ставни… Ближайшие валили в Китай-город, к Кремлю… Всполошенная птица, как и люди, металась из стороны в сторону, кричала, каркала, боясь сесть на крыши, на заборы, на церкви, — все кричало и стонало…
А Шуйский уже на Красной площади, на коне… Только что выглянувшее солнце золотит его серебряную бороду, искрится на седых волосах, на кресте, который он держит в одной руке, а в другой — голый, сверкающий каким-то холодным светом меч… Он — на коне— такой бодрый, величественный… Куда девались его лисьи прячущиеся глаза? Они смотрят открыто, строго, зло, не боясь света солнца… Да и чего им теперь бояться? Кого? Прежде Шуйский боялся царей и лукавил перед ними, пряча свои лукавые глаза: лукавил перед Грозным, лукавил перед убогим Федей-царем, лукавил перед Борисом Годуновым, лукавил перед Федей Годуновым, лукавил до сегодня и перед этим, что там, в Кремле, спит, может быть, лукавил и обманывал.