В приемном покое я томилась больше часа. К отцу вызвали дежурного кардиолога, совсем молодого доктора. Тот, выйдя со мной в коридор, объяснил, что один из клапанов отцовского сердца настолько изношен, что требует немедленного оперативного вмешательства.
Я спросила, чем чреват отказ от операции.
– Ваш отец будет прикован к постели, – ответил доктор.
– Сколько это продлится?
– Месяца три.
– Я о том, сколько он протянет.
– И я о том же, – сказал врач.
Я пошла взглянуть на отца. Он полусидел на кровати в углу, за занавеской.
– Дело швах, да? – услышала я. – Он тебе рассказал про клапан?
– Могло быть и хуже, – ответила я. А потом повторила и даже преувеличила, все положительное, что услышала от врача. – Непосредственной опасности нет. Общее состояние у тебя в остальном удовлетворительное.
– В остальном, – удрученно повторил отец.
Я еще не пришла в себя после долгих переездов – в первой половине дня помчалась за отцом в Даглиш, потом обратно в Торонто, – и беспокоилась, что не успею вовремя вернуть взятую напрокат машину, да еще досадовала из-за журнальной статьи, которую прочла во время ожидания. В ней рассказывалось о моей коллеге-писательнице, более юной, более миловидной и, вероятно, более талантливой. В течение двух месяцев я находилась в Англии, а потому статью эту раньше прочесть не успела, но при знакомстве с ней мне пришло в голову, что отец-то, скорее всего, успел. Я так и слышала его голос: «Надо же, почему-то о тебе в журнале „Маклинз“ не пишут». А попадись ему на глаза хоть строчка обо мне, он тут же сказал бы: «Надо же, чего только не напишут». С шутливой снисходительностью, которая повергла бы меня в хорошо знакомое уныние духа. Подтекст был ясен: за славу нужно сперва бороться, а потом извиняться. Добьешься ты ее, не добьешься – все равно будешь виновата.
Сообщение врача меня не удивило. Я была готова услышать нечто подобное и похвалила себя за спокойствие, как похвалила бы за обработку раны или взгляд вниз с хлипкого балкона многоэтажки. Да, подумала я, время пришло; чему быть, того не миновать. У меня в душе не закипел протест, какой был бы неизбежен лет двадцать или даже десять назад. По отцовскому лицу я поняла, что он обо всем догадался: неприятие вспыхнуло в нем с такой силой, будто он вдруг сделался на три-четыре десятка лет моложе; тут у меня сердце и вовсе превратилось в камень, и я изрекла с напускной бодростью, которая никого не могла обмануть:
– «В остальном» – это немало.
На другой день он уже стал самим собой.
Я бы выразилась именно так. Отец сказал, что парнишка этот, доктор, наверное, страсть как хочет оперировать. «Ему только дай ножом помахать», – добавил он. Одновременно и съязвил, и похвастался, что владеет больничным жаргоном. А еще поведал, что его смотрел другой врач, не какой-нибудь юнец, который высказался в том смысле, что покой и лекарства, скорее всего, сделают свое дело.
Какое именно – я решила не уточнять.
– Он подтверждает, что у меня износился клапан. Естественно, какое-то нарушение имеется. Меня тут пытали, не страдал ли я в детстве ревматизмом. Нет, говорю, не припоминаю. Но в то время могли и проглядеть. Мой папаша врачей не жаловал.
Мысль об отцовском детстве, которое всегда виделось мне безрадостным и полным опасностей – убогая ферма, забитые сестры, тиран-папаша, – пошатнула мое смирение относительно его кончины. Я представила, как он удирает из дому, как бежит в сумерках по рельсам до самого Годрича, чтобы там наняться на озерный пароход. Раньше он частенько об этом рассказывал. У железнодорожной насыпи ему на глаза попалось айвовое дерево. В наших краях айва – большая редкость; я, пожалуй, вообще не видела, как она растет. Не видела даже того дерева, которое встретилось отцу, хотя однажды он повез нас на поиски. Ему запомнилось, что росло оно недалеко от переезда, но мы его так и не нашли. Плоды, разумеется, он в свое время не попробовал, но сам факт существования такого дерева произвел на него неизгладимое впечатление.
Мальчонка-беглец, не сломленный жизнью, а ныне старик, заложник своего эндокардита. Я гнала от себя эти мысли. Мне не хотелось вспоминать его юношеские ипостаси. Даже его голый торс, крепкий, белый – у отца было туловище работяги, который, как велось у его поколения, редко бывал на солнце, – внушал мне какое-то опасение своей мощью и моложавостью. Пигментные пятна старости на коже рук, морщинистая шея, узкая, изящной формы голова с редкими седыми волосами, такие же седые усы – это было для меня куда привычнее.
– Нет, в самом деле, зачем ложиться под нож? – здраво рассуждал отец. – В моем возрасте это большой риск, а чего ради? Ну, еще пару лет проскрипеть. Лучше домой поеду, а там будь что будет. Уйду с достоинством. Это максимум, на что можно рассчитывать в мои годы. Понимаешь, настрой меняется. Теперь склад ума другой. Она выглядит естественней, что ли.
– Кто «она»? – переспросила я.
– Как кто – смерть. Что может быть естественней? Это я к тому веду, что на операцию соглашаться не надо.
– По-твоему, так будет естественней?
– Да.