На позицию Ломоносова могли повлиять — не в пользу Шлёцера — два обстоятельства. Во-первых, стало известно о профессорстве, которое предложено Августу Людвигу в Гёттингене; во-вторых, Ломоносов наконец узнал про «Грамматику» — и, само собой, рассердился. Особенно возмутила его та часть работы Шлёцера, которая была вполне самостоятельной и содержала наблюдения (в научном плане пророческие — ведь это было за полвека до Якоба Гримма и Вильгельма Гумбольдта, об индоевропеистике никто еще и не думал) о родстве русского, немецкого, латинского и греческого языков. Шлёцер искал параллели между разноязычными корнями — естественно, порой он ошибался, порой его выводы были спорными и натянутыми. Например, русское слово «князь» он сопоставлял с немецким «knecht» — слуга. Ломоносов бегло прочитал текст Шлёцера, не очень вдумываясь, и пришел в ярость. Ему показалось, что наглый адъюнкт производит русское слово от немецкого и намекает, что русские князья были слугами у немцев, что русскую «деву» он производит от нижнесаксонского «Teffe» (сука) и т. д. И вообще — как посмел этот Шлёцер, «зная свою слабость и ведая искусство, труды и успехи в словесных науках природных россиян», взяться за такое дело и, «как бы некоторый пигмей, поднять Альпийские горы».
Все это, должно быть, сказалось на суждениях Ломоносова о плане Шлёцера. Но личной злобы против молодого немецкого ученого в его отзыве не чувствуется. Скорее он склонен во всем винить своего вечного недруга Тауберта.
«По прочтении сочинений г. Шлёцера, хвалю старание его об изучении российского языка и успех его в оном; но сожалею о его безрассудном предприятии, которое, однако, извинить можно тем, что он, по-видимому, не своей волей, но наипаче по совету других принялся за такое дело, кое в рассуждении его малого знания в российском языке с силами его несогласно…» Как может какой-то иностранец соперничать с человеком, который «с малолетства спознал общий российский и славенский языки, а достигши совершенного возраста, с прилежанием прочел почти все древним славено-моравским языком сочиненные и в церкви употребительные книги, сверх того довольно знает все провинциальные диалекты здешней империи, так же слова, употребляемые при дворе, между духовенством и простым народом, разумея при том польский и другие с российским сродные языки. Он же и пред прочими своими согражданами приобрел в отечестве своем особливую похвалу во всем, что до языка и древностей российских надлежит…». Ломоносов, естественно, имел в виду себя. Его возмущало то, что Шлёцер не только перехватывает его, Ломоносова, дело, но и требует, чтобы тот помогал ему консультациями и «уступил собрания свои… молодому иностранцу».
Ломоносова даже не интересует сам план Шлёцера. По существу он сделал лишь пару замечаний (одно из них, кстати, вполне здравое — использовать славянскую Библию как пособие при изучении летописей опасно, так как, во-первых, церковнославянский перевод Святого Писания «не очень исправен», во-вторых, диалекты, на которых говорили и писали в средневековых Киеве и Новгороде, «разнятся от древнего моравского [134]языка» Кирилла и Мефодия). «Впрочем, г. Шлёцер может с пользою употреблять успехи свои в русском языке, не сомневаясь в награждении за прилежание, ежели он, не столь много о себе думая, примет на себя труды по силе своей».