Петров бродил по земле монастыря, всматривался в архитектурные таинства, вместе с другими дивился «святым воротам», заглядывал в трапезную, подолгу рассматривал росписи куполов и монастырских стен, и чем больше бродил и смотрел, тем большую — в который раз в жизни! — чувствовал в душе растерянность. Он знал, он понимал, что вот здесь, среди этих стен, давным-давно, в шестнадцатом, в семнадцатом или восемнадцатом веках — во все века до появления на свет белый Петрова! — текла жизнь, полная страстей, крови и добра, исполненная тревог и лишений, счастья и истин, и люди здесь были самые что ни на есть настоящие, живые, с зычными голосами, с верой в величие правды, со жгучей ненавистью к врагам, с лютостью характеров и кротостью нравов, — всего, конечно, хватало в той жизни, — но вот чего никак не мог Петров ощутить до конца — это подлинности ушедшей жизни. Знал: была, была она! — а вот почувствовать всем сердцем, до осязательной и ощутимой глубины, — не мог! Не получалось. И не получалось это у Петрова давно — с тех пор, наверное, как он впервые задумался: а что я делаю среди всей этой древности, которой с виду поклоняюсь, а в действительности?!
А в действительности ничего не понимаю в ней!
Петрову хотелось разобраться в самом себе. Он побывал в десятках старинных городов. В Киеве он глазел на Софийский собор. На Владимирский собор глазел тоже. Дивился фрескам Врубеля. Излазил Киево-Печерскую лавру. С хмуростью неандертальца рассматривал святые мощи. Старался постичь истину. И ничего не понимал. За тысячи верст от Киева восхищался островными Кижами, Преображенской и Петровской церквами. Морщил в напряжении лоб, пытаясь проникнуть в глубину замыслов творцов. Чудо природы, ни одного гвоздя, деревянная кружевная вязь и величавый искусник-топор — как это? Почему? Зачем? Откуда вера: это надо, нужно? Больше того — не избежать?! Ты, только ты должен вознести Кижи в небо — и больше никто? Откуда это? Немыслимо! С сотнями зевак в Костроме Петров топтал зеленую мураву Ипатьевского монастыря, этого чудо-монолита в камне, заглядывал в башенки, пристройки, залезал в подвалы, гладил пальцами лазурь росписей — а толку?! Восхищение не пронзало сердце иглой, не входило в суть твоей жизни, не переворачивало твою пустую душу, — восхищение летело в тебе по касательной, летело, и рикошетило, и улетало. Просто улетало, улетучивалось, растворялось в нигдейном и в ничейном пространстве. Но разве сразу ты это понял? Вот и в Угличе ты рассматривал Дивную церковь и Палату княжеского дворца, где сотворилось убиение малолетнего царевича Дмитрия, — а ты хотя бы воспринял этого царевича как младенца?! Как малыша, которому просто-напросто было больно и страшно, когда его убивали?! Как сотни и тысячи других, ты делал вид: вот она, наша история, можно гордиться ее величавостью и бесповоротной грозностью, — а как она входила в тебя, эта история? Как заноза? Как боль? Как кровь, сочащаяся из ран? Куда там! Ты все, все понимаешь, но ты — не чувствуешь! Потому что если бы чувствовал, то не думал бы в то же самое время о пиве, которое припрятано у тебя в номере туристского теплохода. Пиво для тебя дороже зарезанного младенца! Разнопёрые иностранцы, разрезающие иноческий воздух Троице-Сергиевой лавры пулеметным бормотаньем, — разве менее интересны они тебе, чем святые мощи Сергия Радонежского?! Взгляд твой бродит по колоколам лавры, а глаза гладят какую-нибудь наклейку на страусовых брюках иноверца. Не так?! А между тем в квартире у тебя висит Рерих, не просто Рерих, а его изумительный Сергий-строитель, тот Сергий, который сподвигнул Дмитрия Донского на ратную победу над погаными татарами. Сергий-то хоть есть в твоем сердце? Или тебе было бы милей, если бы и поныне твои сестры, братья, отцы и матери гнулись под чьей-нибудь басурманской пятой? В Чернигове на берегу Десны, как на величавом утесе, вознеслись в небо древнейшие купола Успенского собора, соборов Борисоглебского и Благовещенского, на парапетах — ядра и пушки, которыми когда-то защищалась твоя жизнь, — и это тоже тебя не трогает?! В том-то и дело, все понимаешь, а ничего не чувствуешь! Пустая душа.
Душа пустая!
Но разве признаешься кому-нибудь в этом?