Я прошел по мосткам к концу причала. Солнце заливало всё вокруг. Пружинящие под ногами доски напомнили деревянную террасу крымского дома, вытянутую на несколько метров руками какого-то силача. На террасе бабушка сушила густо-оранжевые салгирские абрикосы, и в эту пору у меня всегда болел живот от пиратской добычи.
У причала тихо плескалась вода, а поверх — сине-зелёная пенка.
Урна неожиданно легко открылась. По спине пробежал холодок. Я оглянулся. На берегу стоял человек в расстёгнутой белой рубашке и смотрел на меня во все глаза.
Тогда я перевернул урну над водой, и из неё вылетело облачко пыли. Часть её растворилась в воздухе, часть упала на мостки и мои кеды. В реке пыль потемнела, обретая тяжесть. Наверное, в этот миг надо было что-то сказать. Или хотя бы подумать что-то хорошее. Жаль, что я ничего не знал о Карповиче, даже то, что он был моряком. Я смотрел в воду, пока прах не растворился полностью и на поверхности вновь не отразилась слепящая солнечная рябь, лёгкая и радостная.
Уже возвращаясь назад, подумал: а что же делать с урной? Вот она, у меня в руках — всё ещё тяжёлая, гладкая и тёплая. Вернулся, опустил пустой сосуд в реку. Булькнули пузырьки, урна качнулась и ушла под воду, мелькнув на прощание чёрным зевом, словно раскрытым ртом. Я представил, что совсем скоро погребальный сосуд врастёт в илистое дно и однажды в нём поселится какой-нибудь рак-отшельник. Вечное торжество жизни, даже забавно. Проходя мимо человека в белой рубашке, я кивнул ему строго и без улыбки.
С маршрута я сбился и в театр неумолимо опаздывал. Не хотелось давать Очкарику пищу для недовольства, поэтому не стал заезжать в рыболовный магазинчик, как обычно по пути. Магазинчик этот я любил с детства. Хозяин — человек старый и добродушный — ещё тогда смотрел на меня лукаво, усмехаясь в усы, жёлтые и густые. Он понимал, что я ничего не куплю и прибегаю просто так — поглазеть на густые перелески удилищ, поплавки и тубусы, свинцовые грузила, мелкоячеистые садки и раколовки, на дивные россыпи блёсен и мушек, напоминающих новогодние игрушки. В углу стояло ведро с прикормкой, иногда хозяин просил меня нарыть червей под замшелой колодой за магазинчиком.
Однажды я всё-таки купил блесну — маленькую золотую рыбку, блестящую и прохладную, с двумя хищными крючками. «Зачем? У нас даже спиннинга нет», — удивился отец. «Вот это штука, — неожиданно вклинилась Лиза, подержала её на ладони и вернула. — Иллюзия, которая стоит кому-то жизни».
Теперь каждый раз, проезжая мимо (а только за последний месяц я проезжал раз пятнадцать), я покупал новую блесну. Они висели у меня над столом, эти металлические рыбки. Когда в раскрытое окно дул ветер, они бились друг о друга, звучали, будто кто-то играл печальную мелодию на глокеншпиле. Знай я парня, собирающего такие странные штуки, как блёсны, сам покрутил бы у виска. Но это были единственные вещи, от которых я не хотел бы избавиться.
В театре был мёртвый сезон. Невыносимое место в любой сезон, если честно. Второе заведение, где можно встретить столько людей с таким тонким артистическим складом, — это сумасшедший дом. У них даже в бутафорском цехе все с мозгами набекрень. Как-то привёз красную ткань, а усатая, похожая на пожилую рысь тётка (сценограф, сказали потом) раскричалась, что это пионерский уголок, а не кровавый подбой.
Коробка для театра была большой и тяжёлой. Хорошо, что в этом здании всегда холодно — всё легче тащить барахло на чердак. Там располагалась вотчина ненормальных художников, которым ничего не стоило ткнуть тебе пальцем в грудь и скомандовать: «Вот так стой и не шевелись», — и убежать куда-то на полчаса.
Я поднимался по чёрной лестнице. Парадная — за кованой аркой, с тяжёлыми гранитными ступенями — открывалась только для зрителей. Между этажами курила печальная артистка. Неброской «французской красотой» она напоминала мою новую знакомую Сто пятую — такая же худая и большеротая. Лицо её терялось в дыму. Поэтому я даже вздрогнул от её цепкого ледяного прикосновения. Она схватила меня за локоть.
— Ненавижу тебя, Генри! — прошептала она, корча злую гримасу. — За собственную низость — ненавижу!.. Тьфу ты, глупость какая, да? Не идёт, не идёт…
Я пожал плечами. Артистка печально выдула клуб дыма, но локоть мой не отпустила.
— В синем домике жила очень красивая девочка, — сказала она, нахмурив брови. — А в красном — очень добрая, но некрасивая. Обе любили апельсины, страсть как!
Я послушно стоял и кивал. Сумасшедший дом. Чтобы я ещё раз…
— Ехал однажды на велосипеде Иван. Дурак не дурак, а так. К красивой, конечно, ехал, апельсин вёз, — сказала артистка. — Но тут — пф-ф, ш-ш-ш — гвоздь в колесо. Что тут делать? Клей нужен и заплатка на камеру. Вот сдувшееся колесо она здорово изобразила.
А в окне красного домика уже добрая девочка стоит, у неё и клей, и заплатка, и насос жёлтенький в руках. Иван вздохнул, да делать нечего. Свернул к её домику. Апельсин протягивает. Добрая девочка выбежала, радостная. Залатала камеру, надула. Ведёт Ивана к себе.