Стал я готовиться к речи в
Почему же моя писанина не повлекла за собой наказания, о котором предупредил меня поэт? Случай не единственный, когда я писал вроде бы то же самое,
Хотя мой ответ на вопрос, что такое у нас коммунизм, оказался отвергнут, Витька настаивал, чтобы я не отрывался от авторского коллектива и ходил на общередакционные мероприятия. На активе журнала я услышал речь Панфёрова, говорившего о том, какая борьба у нас шла за власть в государстве, в литературе, и кроме того в изобразительном искусстве, театре, а также в кино, непрестанная и сквозная борьба. Моей матери об этом сказал кинооператор Леонид Косматов, а до моего сознания хотел довести писатель Федор Панфёров. Выражался Федор Иванович непрямо, о многом и вовсе ничего не сказал, к тому же не очень внимательно я слушал – не готов был слушать: знал ещё недостаточно, чтобы понимать панфёровские обиняки и намёки. Как и рассказы моих дедов, сказанное маститым писателем оказалось для меня одним из ранних сигналов, воспринятых, однако не вполне осознанных. До слуха слова доходили, до сознания н-не совсем. Тогдашние и не только мои представления о том, кто в нашем недавнем прошлом виноват, сводились к разделению на мучителей и мучеников. А Панферов старался провести черту иначе. Из сказанного им запомнилось, как пошли они в ЦК и сказали: «Человек с кровавым топором бегает по улицам советской литературы!». Панферов сам был заодно с тем человеком, но затем от него отделился, а махавший топором лишился головы. С этим человеком моя мать оказалась рядом на похоронах Маяковского. Она делала зарисовки у гроба до тех пор, пока её не прогнали по требованию Лили Брик: «Уберите девчонку-художницу!». Мать вышла из траурного зала и попала под объектив корреспондента «Известий», на снимке я видел её стоящей между какими-то двумя, один, с челом, как череп голый, имел мрачно-зловещее выражение лица, другой – озадаченное. Кто такие, мать не знала. Спросил я у Эльсберга. Он скользнул по фотографии глазами и сказал «Каменский» – про озадаченного. Затем пожевал губами, как Яков Ефимович делал, если овладевали им чувства, которые следовало сдерживать, и произнёс: «А это Авербах». Лысая голова и слетела с плеч[218].
Сказанное Панферовым, не совсем понятое, но запавшее в памяти, проступало, как проявляющийся негатив: решительно всё у нас имелось в единственном числе, начиная с правящей партии, поэтому и боролись неустанно сверху донизу кто кого, сегодня вы, завтра мы, и пусть неудачники не плачутся. Борьба ожесточалась централизованностью системы, наличием узкого горла, через которое было можно, с помощью групповой склоки, выбраться на поверхность. Универсально! Что приписывается Хемингуэю? «Литературный мир Нью-Йорка – это бутылка с глистами, пожирающими друг друга» («Literary New York is a bottle full of tapeworms trying to feed on each other»)[219]. Горло у нас было не только узкое, но ещё и одно-единственное на всю огромную страну.
На торжествах и юбилеях
Булавка Хрущева