Друзья мои шутили: если совершится Реставрация и вернется ГУКОН, то всех сотрудников-литераторов выгонят, а меня оставят на какой-нибудь мелкой должности. Реставрация совершилась, но Институт где был, там, к счастью, и остался, а меня в тех стенах давно нет.
Название и адрес Института, особенно номер дома, сыграли надо мной шутку, и я чуть было не отправился в Африку. Из Танзании в ИМЛИ поступило письмо с просьбой о помощи, в тамошний университет требовался инструктор по литературному ремеслу. Сам я сомневался, ехать или не ехать: опасался экзотической инфекции. Уже не с лошадьми предстояло ехать, а семейно, с женой и маленьким ребенком. Оформлявший документы и знавший тамошние порядки дипломатический работник пробовал меня успокоить. «Не дрейфь, – говорит. – У меня супругу обезьяна укусила, и хоть бы что!». А если начнется гражданская война? Дипломат, которого, зная его боевитость, отказывалась принимать какая бы то ни было страна, оказался тем более спокоен: «Тебе дадут личное оружие».
Меня совсем было оформили, но кто-то из ответственных сотрудников, собиравшийся подписать мое назначение, обратил внимание на адресат африканского письма. Номера домов 25А сходятся, но улица другая – Тверской бульвар, названия учреждений в самом деле сходны, Институты – Литературные, и оба носят имя Горького, но мы писателей изучаем, а там писателей обучают. В Литинституте я вел спецкурс по Шекспиру, однако числился в ИМЛИ. Письмо переслали по адресу, и мои терзания, ехать или не ехать, разрешились.
«В разные годы в ИМЛИ работали известные учёные».
В ИМЛИ сотрудничал дотошный изыскатель, старик Данилин Юрий Иванович. Очутился я с ним в одном и том же Отделе зарубежной литературы, правда, не на должности научного, а научно-технического сотрудника, референта. Находился я на самой низшей ступени научной иерархии, составляя рефераты английских книг для сотрудников, более опытных, однако не владевших иностранными языками: несчастие поколения, отгороженного железным занавесом от остального мира.
Юрий Иванович, которого Великовский назвал «стариком», а Луначарский называл «молодым исследователем французской романтики», был моложе, чем я теперь, о нём вспоминающий, но, несмотря на проделанный им пересмотр «Интернационала», выглядел (на мой взгляд), как и наша университетская профессура, свое отжившим.
«Ах, молодость! Молодость!» – услышал я от Данилина. Перед началом заседания стоял я возле ИМЛИ на морозе, без пальто, во власти гамлетовского самопоглощения, что с годами проходит до того бесследно, что и вспомнить не можешь, чем был внутренне занят. Возглас помешал думать о том, о чём я думал. «Дрожишь и дрожи!» – произнёс я про себя, глядя на торопливую фигурку в шубе. Этот сморчок дрожащий, боявшийся холода, который был мне нипочём, и раскачал краеугольный камень в основе Вавилонской башни нашей идеологии. Глядя старику вослед и думая о своем, я не сознавал, что мимо проходит кудесник вроде Кювье: палеонтолог по косточке восстанавливал допотопные чудовища и, как говорит о нём Бальзак, разъяснял друзьям роковой ход точившего их недуга.
Директором, когда меня взяли в Институт, был Иван Иванович Анисимов, ветеран литературно-политических побоищ, начиная с дискуссий в Комакадемии, где он смел возражать Луначарскому, и кончая схватками лингвистов, когда правых и виноватых определял Сталин. Согласно росту и общественному весу Анисимова с довоенной поры прозвали «Большим Иваном». Такой шел спектакль в Театре Образцова, роль Ивана исполнял актер, выглядел на фоне кукол великаном. «Я всегда презирал вашего Анисимова», – сказал мне Лифшиц.