И мальчика принялся искушать тот самый бесенок, что вкладывает в руку пачкуну кусочек угля или мела. Чрезвычайно потешно было то, насколько просто оказалось шаржировать сугубо степенные, выдержанные по форме порождения пианистического классика. Если, играя Дебюсси, можно незаметно сфальшивить, то в этюдах Черни ужасно комично было заставить хромать некоторые благородно задуманные ноты, повышая или понижая ступени звукоряда (диезы или бемоли). У ажурных кружев на манишке обладателя фрака совершенно иное назначение, чем у брезентовой робы грузчика. Например, этюд, написанный на четыре четверти, очень эффектно было играть в ритме вальса: существенные акценты, разрешения падали не на те места, возникало буквально кривое зеркало, приводя слушателя в замешательство. Стоило в минорной пьесе сместиться на четверть, как тут же в комнату вступал Восток — рикша облачался в смокинг, солидная сигара превращалась в кальян с арабской вязью. И так далее. И так далее. То тем, то другим манером.
Но при этом мальчик заметил (сколько ему тогда было? Лет тринадцать-четырнадцать,
Как-то раз, когда мальчик проделывал свои намеренно не доведенные до конца экзерсисы, в комнату ворвался отец. Он был вне себя, лицо его пылало, что случалось чрезвычайно редко. Мальчик уронил руки на колени, но было поздно. Отец обозвал своего сына грязным поросенком. И еще непотребным варваром. И душегубом. Правда, опасными для общества его действия не квалифицировали, но, по всей вероятности, сочли их таковыми. Зато было произнесено слово «извращенец» и даже «рукоблудник». Отец разразился гневной тирадой и для сравнения издевательств сына над роялем привел (разумеется, в духовном плане) притчу о библейском Онане, не подчинившемся левирату, согласно которому ему, как деверю, надлежало войти к жене его умершего брата-первенца и восстановить его семя; Онан же неугодным Господу образом воспротивился этому и, «когда входил к жене брата своего, изливал семя на землю, чтобы не дать семени брату своему»[10]. Тут уж осквернитель Черни пылал не меньше, чем его родной отец… Мальчик потупил глаза долу и долго молчал, но все же нашел в себе силы и попытался выкрутиться:
— Это у меня вышло не лучшим образом, — пробормотал он, но, уже осмелев, стал утверждать, что некоторые вольности, или
Однако отец нисколько не растерялся. Он подозвал все еще пылавшего мальчика к окну и показал на вновь построенный дом. Своеобразный монстр даже для своеобразной архитектуры первых послевоенных лет: бесчисленное множество балконов, на которые невозможно выйти, поскольку не предусмотрели дверей, всевозможные раковины и моллюскоподобные образования прилепились к стенам; дом мог бы щегольнуть множеством колонн в стиле классицизма, но они абсолютно ни на что не опирались — висячие колонны, угрожавшие загреметь на головы прохожих. И в довершение вместо крыши некий гибрид турецкого купола и голубятни. Все это венчали звезда и серп с молотом — священные символы государства… Конгломерат типа цыганской рождественской елки (не знаю, правда, бывают ли у них елки?) прорезали какие-то невероятные монастырские, аскетические, иезуитские то ли окна, то ли бойницы.
— Тебе нравится подобная архитектура? — спросил отец. — А я-то считал тебя европейцем… Что тебя ждет? — И он вышел из комнаты, не дожидаясь ответа.