Что если подлость переходит по наследству? Он окинул потемневшим взглядом преподавательскую. У него учились пятеро детей тех, кто сегодня готов выбросить, – да что там, – уже выбрасывает его на улицу. Четыре из пяти «души в нем не чаяли». Тагерт привык считать главным своим достоянием тех, кто его ценит и любит. Ему показалось, что под ногами не пол, не твердая почва, а пленка болотной ряски. Что же это значит? Может, люди вообще таковы? Тогда для чего и чему их учить? На кой черт это прекраснодушие – честный суд, главенство права, «искусство добра и справедливости»! Все душевное веселье, вся братская общность – до первого испытания, до первого заседания, если угодно. А значит, ни к чему такая работа. И пускай увольняют! Заниматься самообманом отныне он не намерен. Тагерт ощутил странную скорбную легкость, точно траурные крылья за спиной.
Тем временем выступления коллег-преподавателей подошли к концу, и слово взяла Марфа Александровна. Ни в тоне, ни в выражении лица ее нельзя было заметить торжества, хотя заседание оказалось подлинным триумфом ее власти. Победа Антонец не была случайностью, ей предшествовала долгая обдуманная работа – сотни телефонных звонков, тонкие петли аргументов, обещания, намеки, жалобы, скрытые угрозы. Дурачок-латинист наивно полагал, что выйдет победителем, не шевельнув пальцем. Вот теперь он и остался один со своей сардонической ухмылкой на пухлом усатом лице. Тут сквозь причитания и крики собственных мыслей он расслышал голос Марфы Александровны:
– Что хочу сказать, товарищи… Наша кафедра не самая главная в университете. Мы не можем делать вид, что важнее кафедры налогов или гражданского права. А вы, Сергей Генрихович, постоянно делаете все, чтобы вас заметили. Для чего это?
Тагерт решил было, что вопрос заведующей риторический, но все присутствующие – впервые за вечер – выжидательно глядели на него. Откашлявшись, он возразил:
– Что ж. Язык, как вы знаете, если им не пользоваться, забывается быстро. Нас тоже забудут. А как не забыть того, кто старается ничем не выделиться? И наши имена, и лица. Тогда, спрашиваю я вас, зачем все это было?
– Мы, Сергей Генрихович, здесь для работы, а не для того, чтобы нас запоминали.
– Должны запомнить. И будут помнить. Иначе наша работа не выполнена.
Никто не поддержал опального доцента ни словами, ни взглядом. Объявили голосование. Не тайное, обычное – как порука может быть без рук? Начальство должно видеть, как исполняются приказы. «Товарищи, кто за прекращение трудовых отношений с доцентом Тагертом Сергеем Генриховичем?» За полминуты все было кончено. Сияла из-за стекол все та же беззаботная майская лазурь, а Тагерт смотрел в нее уже глазами безработного.
За его увольнение проголосовали все, кроме Оксаны Урмаевой, которая была племянницей Остроградского и ничего не боялась. Но теперь даже эта тонкая девичья рука, взлетевшая с грациозной небрежностью после слов «кто против», поразила Тагерта. Подготовиться к общей трусливой низости он успел, а к своевольной порядочности оказался не готов. Одна эта рука ухитрялась перечеркнуть все выводы, которые Тагерт сделал и с которыми готов был жить дальше. То есть, возможно, не целиком перечеркнуть, а лишить простоты и силы. Если подлость вокруг повсеместно и ни в ком нет спасения, это принимаешь как данность. Борешься ли, смиряешься – во всяком случае, смотришь на людей ровно. А тут выходит – не все люди таковы?
Опять же, вот эта Оксана, она поддержала его только благодаря дяде-проректору? А если бы у нее не было такой защиты, пошла бы она наперекор начальству? Сейчас Тагерту проще стоять против всех, и сомнения лишали его даже тех сил, что давало презрение.
К черту! Пропади пропадом и кафедра, и университет, все эти арсеналы людской гнили. Прочь отсюда! Бежать! Он должен уйти первым или последним, только бы не услышать слов сочувствия ни от одного из тех, кто только что его пытал.
Еще собирали деньги на юбилей Натальи Ивановны, еще звучали объявления о работе в приемной комиссии, а Сергей Генрихович, стараясь ни с кем не встречаться взглядом, грузно пробирался к выходу. По дороге он задел ногой за стол, и из пошатнувшейся стеклянной вазы на желтое дерево выплеснулось немного воды. Ваза, впрочем, устояла. По коридорам текли весенние сквозняки, редкие студенты вроде бы не имели к произошедшему никакого отношения. Но Тагерт чувствовал иначе. Он был изгнанником в городе, где все согласились с его изгнанием. Хотелось окунуть горящее лицо в другой воздух, в другой город, даже в другой мир. Но и на улице, где продолжала солнечно щебетать весна, случившееся не смывалось, не обрывалось новыми впечатлениями. Где компресс арктического мороза? Где зияющий холодом космос? Где то дальнее захолустье, в котором нет ничего, связанного с сегодняшним предательством?
– С вами обошлись несправедливо. Разумеется, я этого так не оставлю.