В субботу Тагерт подходил к высокому кирпичному дому на Долгоруковской в самом мрачном расположении духа. Утром по субботам пара у вечерников («Утро вечерников – не правда ли, довольно забавно?»), так что выходной оставался всего один. Поэтому особенно жалко еще раз выходить из дому и тратить драгоценный вечер на визит вежливости. Примерив учтивую улыбку и сверкнув очками, Тагерт отвернулся от зеркала в лифте. На стекле зеркала красовалось пухлое сердечко, нарисованное помадой.
Звонок из глубины квартиры напоминал колокол из дальней деревни. Высокая дверь, словно предназначенная для великанов, отворилась, и Тагерт шагнул внутрь. Хозяйка была в длинном платье синего панбархата, в театральных туфельках, волосы ее придерживал серебряный обруч-венец.
– Проходите, Сергей Генрихович. Нет-нет, разуваться гостям я запрещаю. Позвольте ваше пальто.
Свет в прихожей Кульчицкая не зажгла, подогретый книжным золотом мрак уходил в таинственную глубину дома и там, в дальней дали, горела маленькая лампа в плафоне цвета зимней хурмы, точно и впрямь кто-то затеплил огонь в сердцевине плода. Пахло воском, горячими бисквитами, немного духами, а в общем – ухоженным уютным домом. Нацепив пальто на деревянный рог еле видимой вешалки, Тагерт двинулся в глубину полумрака. Ячеисто мигнуло стекло двери, глянул с фотографии суровый старик с профессорской бородкой клином, чуть сильнее запахло воском. Впереди у входа в столовую темнела фигура хозяйки – едва блестели серебряный обруч и уголок глаза.
Тихо шевельнулась за спиной Тагерта мгла, кто-то вздохнул, и тяжестью меди шар капнул в звонкий колодец – донг! донг! – и опять вздох-звон, вздох-звон. Ровно шесть раз прозвонили часы. «Тик-так, тик-так. О, дайте, дайте мне пустырник, не то мой глаз устроит нервный тик», – подумал Тагерт, произвел еще несколько шагов, приближаясь к Кульчицкой. Он увидел, что блики на серебряном обруче текуче подрагивают, обернулся направо и увидел ель.
Волшебная гора, неведомый собор, вавилонский театр, многоярусная сокровищница, детская галактика – что же это было? Ветви и игрушки озарял неровный свет десятков церковных свечей на подсвечниках-прищепках, а на макушке сияла вифлеемская звезда – прямо над образком с Рождеством. Но главное убранство ели – нет, здесь не обойтись словом «игрушки», «украшения», даже «убранство». В сумрачных иглах цвело, искрилось, жило нездешнее царство крошечных вещей и существ:
королевский экипаж с четой стеклянных монархов,
войско изумрудных солдат с блестящими саблями и пуговицами,
полупрозрачные пастушки́ с воздушными пасту́шками, а на соседних ветках —
похожие на малые облака овцы,
чуть ниже – стрекозы с кружевными крыльями и алмазными глазами,
волк с посохом, стоящий на задних лапах,
монахи,
балерина,
серебряные пушки,
коралловые снегири,
опаловые гроздья винограда,
кованые ларцы,
голландский мальчик на коньках-проволочках,
кондитер в обнимку с тортом,
домики, птицы, планеты, цветы, кольца, ожерелья, модники в котелках и кокетки в шляпках, невесомые велосипеды и хрустальные кубки, меховые лемуры и лаковый рояль размером со школьный ластик. С яруса на ярус, с ветви на ветвь дробно сбегали дуги золотых бус, и в каждой бусине, в каждом стеклянном глазу, на каждой крошечной сабле дрожали блики подрагивающих огней. А кое-где сквозь дворцовое великолепие елового вавилона проглядывали настоящие мандарины, орехи в золотых епанчах, марципаны и шоколадные конфеты в рубиновой фольге.
За окном, дымя пургой, несся нищий тысяча девятьсот девяносто пятый год, а в доме преподавателя латыни, одинокой женщины пенсионного возраста хранился праздник столетней давности, словно не было ни войн, ни эпидемий, ни пожаров, ни наводнений с революциями – ничего, что способно повергнуть в прах и тлен армии, города, страны, не то что обряженную в хрупкие стеклышки рождественскую елку.
Выйдя на улицу, Тагерт сделал большой глоток проснеженного воздуха. Город стал другим, да и время тоже. Тот самый девяносто пятый год, которому оставалось жить полторы недели, стоял теперь на других временах, как на миллионоярусном пьедестале, и готов был принять вместе с падающими снежинками новый груз девяносто шестого, потом девяносто седьмого и так дальше. А может, не принять на плечи, а выпустить зелеными побегами, как сложная еловая верхушка. Там, в зимней глубине, виднелся старинный профессорский дом, озаренный свечами, с нянькой у печи, дамами за столом у самовара, мужчинами с веерами карт в библиотеке, и две девочки в детской, наряжающие деревянную лошадь в шелковый халатик. А выше – университетский кабинет, где десяток людей в разном темпе поднимают правую руку и смотрят на мужчину с перекошенным от страха лицом, смотрят – как зеваки на угодившего под трамвай. Тысячи образов мерцали в распахивающейся глубине, но ярче всего – стеклянная карета с королевской четой и фарфоровый волк с пастушеским посохом.