Но он стоял под прожекторами в элегантном костюме, в федоре и начищенных до блеска ботинках — раввин «крысиной стаи»11641, богоизбранный гангстер. Рядом с ним — три вокалистки и шесть музыкантов-инструменталистов, многие из которых тоже нарядились в костюмы и шляпы, как будто выступали в казино в Лас-Вегасе. Они начали играть. Леонард низко надвинул свою федору и, бережно, словно драгоценный дар, сжимая микрофон, запел: «Dance me to your beauty with a burning violin» («Пусть твоя горящая скрипка заставит меня прийти, танцуя, к твоей красоте») — не совсем уверенным, но глубоким и сильным голосом — «Dance me through the panic till I’m gathered safely in» («Заставь меня в танце пережить панику — и вот меня бережно подобрали, как колосок»; «Dance Me to the End of Love»). На тесной сцене, где среди музыкантов, инструментов, аппаратуры яблоку было негде упасть, где женщины стояли так близко, что можно было, случись такая нужда, протянуть руки и опереться на них, Леонард пел так, словно пришёл совсем один, намереваясь сообщить всем зрителям — каждому по отдельности — какую-то тайну. Он пел так, словно у него ничего не было кроме песен, которые он писал всю жизнь.
Он сказал, как потом скажет ещё в сотнях залов, что в последний раз давал концерты в «шестьдесят лет — [и был] просто мальчишкой, у которого за душой одна лишь смелая мечта». Он признался в том, что нервничает, но болтал и шутил с публикой, посочувствовал им по поводу недавних наводнений в городе и отдал дань уважения местным поэтам — в том числе Фреду Когсвеллу, который полвека назад напечатал рецензию на первую книгу Леонарда в своём журнале Fiddlehead. Программа концерта охватывала всю карьеру Леонарда, но самые мрачные и безнадёжные песни в неё не попали (исключение было сделано для «The Future», но и в ней вместо «анального секса» Леонард пел что-то менее анатомически конкретное). Пока Роско Бек занимался подбором музыкантов, Леонард искал среди песен, которых не слышал много лет, те, в которых он ещё может жить [1]. Он сам удивился тому, как много у него нашлось таких песен, — и ещё тому, что он помнит их слова. То, что он предпочитал поздние, более нежные песни ранним, более открытыми и незащищёнными, можно отчасти объяснить особой чувствительностью старого человека, но, вероятнее всего, они просто лучше звучали с большой группой, а Леонард нуждался в большой группе, чтобы заглушить в себе голос сомнения.
К тому же ранние песни были построены на аккомпанементе его гитары. Если вернуться к собственным песням Леонарду оказалось сравнительно легко, играть на гитаре было труднее; он так давно не брал в руки инструмент, что ему даже пришлось поменять на нём струны. Он говорил, что только ценой долгих усердных упражнений «снова научился [своему] приёму» — приёму, давшему жизнь «Suzanne», песне, которую он и теперь оставил в своём первозданном виде. Вообще же, если Леонард на чём-то играл, то это чаще всего был синтезатор, и он со смиренным поклоном принимал аплодисменты, которыми публика встречала его квазиторжественные, сыгранные одним пальцем соло. А чаще всего он просто пел — иногда как богомолец, низко склонив голову над руками, обхватившими микрофон, иногда как шоумен, небрежно перебросив через руку микрофонный шнур, опускаясь на колени, разговаривая с публикой языком тщательно срежиссированных жестов и поз — виртуозно и грациозно танцуя на грани между честным отношением к себе, иронией и эмоциональной искренностью.
Его группа играла мягко, элегантно, безукоризненно точно, лёгким звуком, на низкой громкости. «Мы называли себя самой тихой группой в мире, — говорит Роско Бек, — или, по крайней мере, самой тихой группой с электрифицированными инструментами. Мы следили за тем, чтобы в центре внимания всегда оставался голос Леонарда и чтобы публика слышала каждое слово». При этом Леонард не забывал давать место музыкантам. Отступив в тень, он смотрел на них — забыв обо всём, прижав к сердцу шляпу, наравне с публикой восхищаясь тем, как Хавьер Мас играет на лауде или двенадцатиструнной гитаре, как Шэрон Робинсон поёт вступление к «Boogie Street», — как будто сам впервые слышал это великолепие и почтительно склонялся перед ним. В тот вечер они, с небольшим перерывом, играли почти три часа — а ведь мало от кого можно ждать трёхчасовых концертов, и уж точно не от семидесятилетнего старика, который уже лет пятнадцать как не пел на публике больше пары песен подряд. Сын Леонарда, Адам, пытался убедить его не играть больше полутора часов, но Леонард и слышать об этом не хотел. Что самое примечательное, он, по-видимому, получал от концерта удовольствие. Это было не просто облегчение от того, что репетировали не зря, что группа играет как надо, что публика счастлива его видеть. Это было что-то более глубокое. Здесь происходил какой-то необходимый ритуал, обмен дарами, важное совместное переживание для всех.